— Мыли, кто говорит, только тогда обращали внимание, чтобы дети были чисты и сыты, а Елена старается еще, чтобы дети были красиво одеты и зачесаны и чтобы умели поводыться. Вот и мне, спасибо ей, Елена много–много показала всякой всячины и многому научила… А Андрий? Прежде ведь был таким волчонком, что и в хату, когда чужой человек, ни за что не войдет, а теперь стал такой милый и смелый… А Юрко и не отходит от нее, так ее любит. А сколько она видела на свете всяких чудес! В каких дворцах, в каких пышнотах бывала, начнет рассказывать — сказка сказкой, а все бы слушала! Да и ты, и бабы дивились не раз ее росказням! Все она брешет… она чары знает… — отвернулась Оксана.
— То наговоры, Оксанка, а Елена добрая, хоть и хитрая… Как у нас в светлице хорошо убрала! Сколько повыдумывала нового, просто любо!
— Да, нового! — раздражалась Оксана. — Ни дид, ни Ганджа уже не обедают вместе с нами.
— Так они сами не захотели! — возразила наивно Катря.
— Сами?.. Так им под носом пхекала, что, конечно, плюнули! А из нищих или кобзарей если кто придет? Хорошо, коли пан дома, привитает, а если пана нет, так их сейчас спровадят, бабуся украдкой разве накормит. А с бабой как она? Да еще не так она, как ее варшавское дитятко Зося… Э, что и толковать!
— Может быть, — смущалась все больше Катря, — к другим, а вот к нам и к тату… Она часто и гуляла с ним, и утешала его, чтобы тато не журился.
— Да, послушала б ты няню или Матрону–булочницу, много и я не разберу, а ты и подавно, а говорят нехорошо… Она лукавая и скверная.
— Не говори так, Оксана, мне все–таки жалко ее; она одна, сирота, нас жалеет, да вот целую неделю тужит о чем–то…
Оксана нахмурилась и начала усердно вышивать. Долго сидела Катря, задумавшись, затем она взглянула на свою подругу и ей захотелось загладить причиненную ей досаду.
— Ну, не дуйся ж, Оксана, — обвила она ее шею руками, — а когда ты ждешь Олексу?
— Не знаю, — ответила та, покрывшись вдруг при названном имени густым румянцем и склоняясь еще ниже над работой, — передавал, что скоро, может, освободится, тогда непременно приедет сюда.
— Надолго?
— Не знаю и того, — вздохнула Оксана. — Только где ж ты видела, чтобы из Запорожья надолго отпускали?
— А ты уже очень соскучилась за ним? — усмехнулась лукаво Катруся.
Но на предательский вопрос последовал в ответ только подавленный вздох, и головка молодой дивчыны наклонилась еще ниже над работой.
— Ну, ну, будет печалиться! — закричала весело Катря, бросая уже совершенно в сторону работу и садясь на лавку рядом с подругой. — Будет, говорю тебе, слышишь? — обхватила она ее шею руками и насильно притянула к себе.
Оксана ничего не ответила и только крепко зажмурила глаза.
— А очень ты его любишь, Оксана?
— Ох, Катрусю! — вздохнула дивчына, прижимаясь к ее груди и обвивая шею подруги руками, — так люблю, что и сказать не могу!
В это время шумно распахнулась дверь, и в ней появился сияющий радостью и здоровьем мальчик лет тринадцати; через плечо у него висело два зайца.
— А что, затравил, затравил! — крикнул он весело, весь запыхавшись от ходьбы и волнения. — Гляньте–ка, — сбросил он их на пол.
— У, какие здоровые, — подбежала Оксана, — как кабаны!
— Возьми их, Андрийко, — отозвалась смущенная Катря, — ишь накровавил… И что они тебе сделали?
— Капусту вон за пасекой выгрызли, — потирал руки и любовался своей добычей Андрийко.
— Где ты их подцепил? — волновалась Оксана.
— А тут же, за капустой, в левадке… Тимко пошел к ковалю коней ковать, а я пошел с сагайдаком на леваду… Росяно — страх!.. Вот я и пошел, а за мной и увяжись Джурай да Хапай… молодые еще… Тимко их недолюбливает, а я…
— Славные, славные цуцки! — оживлялась все больше Оксана. — Ты увидишь, Андрийко, что они и Знайду, и Буруна за пояс заткнут…
— Заткнут, заткнут, — воодушевлялся хлопец, — слухай же: пошел я по капусте, сбиваю головки… Вдруг — куцый! Я второпях пустил стрелу — не попал… Заяц в левадку так и покатил, а из левадки в луг… Собаки же где–то замешкались… Я ну кричать… Принеслись, увидели — да как пустятся! Растянулись, как бичи. Заяц клубком катится к лесу, а они стрелою наперерез… Я бегу, ног не слышу и сапоги сбросил… вот, вот уйдет… ан нет! Растянули, настигли!.. А на обратном пути и другого затравил!
— Где же ты сапоги бросил? — допытывалась в ужасе Катря.
— А там, в бурьянах… после найду.
— Молодец, Андрийко, молодец! — восторгалась Оксана.
Хлопец действительно был красив, так и просился на полотно. Симпатичное личико, детски нежное, алело здоровым румянцем; темные глаза горели удалью и утехой; волосы, подстриженные грибком, были ухарски закинуты; штанишки, подкрученные за колени, обнажали белые, мускулистые ноги. Во всей еще несложившейся фигуре его видны были природная гибкость и грация.
— Иди переоденься, — настаивала Катря, — чтоб тебе еще не досталось за сапоги!..
— Эх! — махнул рукою Андрийко.
— Любый, славный! — обняла его крепко Оксана.
— Пусти, — вырывался хлопец, — мне есть хочется… аж шкура от голода болит.
Заскрипела внутренняя дверь, и в светлицу вошла сгорбленная старуха, повязанная темным платком. Глянула она на Андрея и ударила руками об полы.
— Господи, что это он наделал? Забрехался, окровавился… босый… Долго ли до беды?
— А ты посмотри, няня, какие зайцы, — начал было вкрадчиво мальчик.
— Что мне зайцы! — перебила она, — беспутный… Ступай переоденься сейчас…
— Дай мне есть, бабо…
— Годи, годи!.. Переоденься!.. Иди, иди! — и баба потащила Андрийка за руку.
А в горенке, теперь еще лучше разубранной, сидит Елена. Не хочется ей сходить вниз, досадно как–то, видеть никого не хочет… И скучно, и тоскливо, и не выходят из головы слова Чаплинского. Смотрит она в окно, под которым в роскошном наряде расстилается сад широкими ступенями. Прежде тешил он ее своими задумчивыми вершинами, своею приютливою тенью, а теперь кажется дикою глушью. И этот будынок тоскливо мертв, ах, и все они!.. Что ни говори, хоть и добрые, а хлопы, да и только. И разве можно их со шляхтой сравнять? А он?.. Она в нем ошиблась!.. Положим, известие, переданное Чаплинским, могло взволновать и его, так почему же он не заботится сбросить с себя гнусное подозрение и показать себя настоящим шляхтичем, а не бунтарем–козаком? Елена вспомнила слова Чаплинского и покраснела. Они его не считают за пана, нет, нет! Да и он сам виноват в том. Кем окружает себя? Опять бандуристы, старцы и еще худший сброд. Да и не очень–то он и о ней думает: приходит какой–то молчаливый, угрюмый, все скрытничает, не доверяет ей. Это обидно, больно, она все отдала, она любила, а он разве спешит успокоить ее, отвести угрожающую опасность? Думает ли он об этом? Ха–ха! Ему лишь бы самому было хорошо, а что ей весело ли, скучно ли — все равно! Ну, что с того, что он целует ей ноги, дарит дорогими нарядами, камнями, жемчугами? Что ей с того, когда ни их, ни красы ее не видит никто?.. А он нарочито избегает теперь всех. Ах, скучно, скучно как! Хотя бы опять попасть в прежнюю обстановку.
И вдруг перед глазами Марыльки встали непрошенные образы: роскошные залы, блеск, аромат, пышные кавалеры, восторженные похвалы, теплые пожатия рук, пламенные взоры. Мечты несли ее, несли неудержимо: вот она снова на охоте; блестящее собрание; ее замечают, перешептываются, громкий говор, смех, звук серебряных рожков, отдаленный лай собак и страстный шепот Чаплинского… здесь близко, близко, над самым ухом у ней.
Снизу, из детской комнаты, донесся капризный крик ребенка:
— Олесю, Олесю! Я без нее не буду одеваться, скучно за ней!
— Юрась! — очнулась Елена, и легкая тень пробежала по ее лицу. Но тут же она встрепенулась, подавила вздох и весело сбежала по лестнице к своему пестунчику.
— Совсем испортила дытыну, — ворчала баба, входя снова в большую светлицу к дивчатам, — просто дурманом каким либо чарами сбила хлопчика с пантелыку. Дитя было как дитя, а теперь вот без нее, — метнула она в сторону злобным взглядом, — дышать не может. Ух, надоела мне эта ляховка, перевертень, ехида! А уж больше всего эта ее покоевка Зося, уж и силы моей нет! То того ей подай, то то принеси, — хозяйка приказала. А какая она мне хозяйка? Одружись с ней по христианскому закону, тогда стану хозяйкой называть, а так — тпфу! — плюнула она с сердцем, — вот она что мне со своею покоевкой, а не хозяйка! Стара уж я, скоро придется богу ответ давать и правды никому не побоюсь сказать.
Старуха подперла голову рукой и взглянула в сторону Катри своими подслеповатыми глазами. Катря сидела, низко наклонив голову, так что лица ее не было видно.
— Ох, сиротки вы мои, сиротки бедные, что–то с вами будет? — шептала она тихо, утирая фартуком глаза, и затем прибавила, вздохнувши: — Вот, детки, перехватила я у прохожих людей весточку про нашу голубоньку… про Ганну…
— Про Ганну… а что ж там? — вскрикнула Оксана, оставляя работу и подымая оживившееся личико.
VI
— Ох, голубка Ганна, наша бедная! — закивала печально головою старуха. — Видели ее в монастыре, в Вознесенском, что в Киеве… Вся в черном, говорят, а сама белая, как мел, стала, а прозрачная, как воск… только глаза и светятся… Сказывали, что скоро–де ее и постригать будут, клобук на голову наденут.
— Бабуся, а кого постригут, тому уже из монастыря никогда выйти нельзя? — спросили разом и Оксана, и Катря.
— Нельзя, голубочки, нельзя… Постригут — это уже все равно что живого в землю закопают! — вздохнула глубоко старуха. — Ох, верно уже до живого допекли ее здесь, что выбрала она себе такую долю! А не так мы с покойной паней думали, да что ж, не угодно было господу, его воля святая!..
Оксана отерла рукавом набежавшую слезу.
— Так–то, дивчыно, не одна ты, много еще душ заплачет тут по нашей пораднице! — расплакалась уже совсем баба. — Вот теперь без нее и совета никому дать не могу. Прислал пан сотник сюда целую толпу людей, тайным только образом, чтоб никто не знал и не ведал. Как глянула я на них, детки, так чуть сердце мое в груди не разорвалось. Голодные, оборванные, как дикие звери, не видно на них и образа христианского. Вот до чего довели паны! Накормила я их вчера, а они так из рук и рвут… Теперь наготовила кушанья, да самой мне не донести, вот вы бы помогли… только никому — ни слова!
— Сейчас, бабуню, мы вам поможем! — поднялись разом Катря и Оксана и побежали.
В это время в светлицу вошел молодой черноволосый козак в богатой одежде.
— Что ж, бабо, когда завтрак будет? — спросил он громко, бросая на стол шапку. — Вон посмотри, как солнце высоченько подбилось, а я коней ковал, объезжал, выморился словно собака.
— Да я не знаю, как теперь с тем завтраком, — повела плечами старуха, — прежде все сходились, а теперь все как–то врозь… Батько твой спозаранку на пасеке… Панна Елена только что поднялась…
Молодой козак сделал несколько шагов по светлице.
— Да что ж, Тимку, поди за мной, — отозвалась баба, — всыплю я тебе галушек… а то у нас тут через ляховок все кверху ногами пошло.
И она вышла, хлопнув за собою сердито дверью.
Молодой козак сделал по комнате еще несколько шагов и остановился; с языка его сорвалось какое–то крепкое слово; он досадливо отшвырнул в сторону попавшуюся ему под руку шапку и снова заходил из угла в угол.
На некрасивом, но своеобразном и энергичном лице козака отразилось какое–то сдерживаемое волнение; брови его нахмурились, и меж них залегла глубокая, характерная складка; то он теребил сердито свои густые волосы, то проводил рукою по лбу, а назойливая мысль травила его еще сильнее. В самом деле, с некоторых пор все у них в доме пошло по–новому. Все чем–то недовольны, отмалчиваются, и батько хмурый. Ух, много тут через нее затеялось!
— Ляховка подлая! — прошипел вслух козак, стискивая до боли кулаки.
— Кого это ты так, Тимко? — раздался за ним звонкий, молодой голосок.
Козак быстро повернулся и остановился как вкопанный; густая краска покрыла все его лицо до самых ушей: на пороге полуоткрытых дверей стояла панна Елена, свежая и веселая, как весеннее утро. Ни тени былого раздумья не было видно на ее лице, она вся сияла и казалась каким–то невинным, шаловливым ребенком, вырвавшимся порезвиться. Голубой кунтуш облегал ее стройную фигуру; длинные, золотистые косы, переплетенные жемчугом, спускались по спине; одна ножка, обутая в красный сафьянный черевичек, стояла на пороге, а другая кокетливо выглядывала вперед, едва касаясь пола носком; руками панна Елена держалась за двери, выгибаясь своим стройным корпусом вперед.
— Кого же это ты так бранил, Тимко? — продолжала она спрашивать, не ступая с порога. — А? Быть может, меня? — Она улыбнулась сверкающею улыбкой и, притворивши за собою двери, легко спрыгнула в комнату. — Говори ж, говори! — подбежала она к Тимку.
Тимко стоял по–прежнему неподвижный и красный как рак.
— Молчишь? Значит, обо мне сказал, — проговорила она печальным голосом, устремляя на Тимка грустные синие глаза.
Тимко молчал.
— Ох, Тимко, Тимко, скажи мне, за что вы на меня все так повстали? За что? Что я вам сделала? Чем я кому помешала здесь? — заговорила она таким жалобным и ласковым голосом, что слова ее мимо воли западали в сердце и Тимку. — Вот и ты! Никогда со мной слова не скажешь, как будто я чужая тебе. Заговорю — не отвечаешь, посмотрю — отворачиваешься. Ляховкой подлой зовешь. Какая же я теперь ляховка? Я к вам привернулась и сердцем, и душой!
— Да это я не про вас, панно, — буркнул негромко Тимко.
— Не про меня? Ну, вот и спасибо, вот и спасибо, мой добрый, мой милый, мой цяцяный! — заворковала быстро Елена, опуская свои белые как снег ручки на загорелые руки козака. — А отчего ж не витаешь меня, а? — нагнулась она, заглядывая в его опущенные глаза. — Ну, скажи ж: «Добрыдень, ясна панно!» — да поцелуй мне ручку! Вот так, вот так! — говорила она, посмеиваясь и прикладывая к губам козака свою нежную, душистую ладонь. — Эх ты, гадкий, недобрый хлопец! Ну, посмотри ж мне в глаза, посмотри! Разве я похожа на ляховку, а? — и Елена, взявши Тимка обеими руками за голову, силою подняла ее и заглянула ему в глаза.
Тимко хотел было отвести их в сторону, но против воли остановил на панне. Она смотрела на него синими бархатными глазами, в которых выражались не то грусть, не то любовь, не то кокетливый задор — словом, что–то такое, что снова заставило Тимка покраснеть до ушей и потупить глаза.
— Вот видишь, покраснел, значит, дурное что–то думаешь… — пропела она каким–то печальным голосом. — Ну, скажи же мне хоть правду, за что и ты не любишь меня?
Голос ее звучал так искренно, что Тимко подумал невольно: «И в самом деле, за что же ее все не любят? — и, перебравши в голове несколько мыслей, он действительно задал и сам себе с недоумением тот же вопрос. — А и вправду, за что, что она сделала такого? Батька она любит нежно; к ним ко всем ласкова и добра. Говорят все, что она ляшские обычаи заводит. А какие же? То, что она поздно встает? Так делать ей нечего. К чему же спозаранку вставать? То, что она одевается в дорогие сукни? Так отчего ж ей не одеться, когда есть во что? А то, что баба и дивчата все говорят, будто она с ними и говорить не хочет, фыркает на всех и зовет их хлопами, — так это, может, и неправда… верно, все сплетни да брехня… Посмотреть на ее очи…» И Тимко поднял уже сам собою глаза и взглянул на панну смелее, а она словно только и ждала этого взгляда, ласковая, улыбающаяся, счастливая.
— Ну, вот, не сердишься уже! — вскрикнула она радостно, поймав его взгляд. — Видишь, я не подлая ляховка, я не злая панна, а такая же дивчына, как и все. Только ведь каждая дивчына хочет, чтоб ее любили, так и я хочу. Разве это грех? — Она приподняла брови, усмехнулась и, протянувши снова ладонь к губам Тимка, спросила игриво: — Поцелуешь?
Вместо ответа, козак прижался губами к ее нежной ладони.
— Ну, вот и спасибо, теперь я вижу, что ты меня любишь! — вскрикнула панна Елена и, приподнявшись на цыпочки, она ухватилась за плечи Тимка и звонко–звонко поцеловала его в самый лоб.
Козак снова вспыхнул, а панна продолжала, как бы не замечая его смущения, не отнимая рук с его плечей:
— Ну, вот я и рада, а то мне так скучно теперь: все одна да одна. Татко все с делами, совсем хмурый стал, а мне скучно, и никто не хочет заговорить со мной… Знаешь что, Тимоше, — вскрикнула она вдруг звонким, веселым голоском, — поедем сегодня со мною верхом в степь? Сегодня такой славный день. Оседлай мне моего коника и поедем быстро–быстро, знаешь, так, чтобы ветер в волосах свистел! Хорошо?