Буря - Старицкий Михаил Петрович 9 стр.


— Я не дремлю, — ответил дрожащим голосом побледневший Ясинский, — этот хам всем опасен, клянусь пресвятою девой! Удивляюсь, почему его не возьмут хоть в тюрьму?

— Нет явных улик, — вздохнул Чаплинский, — а наш староста преисполнен рыцарского духа даже к быдлу, — пожал он плечами. — Но не о том речь; этот зверь теперь днем и ночью будет искать панской погибели: шпионов, потатчиков и друзей у него, бестии, на каждом шагу, и, кто знает, может быть, мой слуга, что пану подает кунтуш, будет его убийцей?

— Знаю, знаю, чувствую на себе и день и ночь когти этого дьявола, — проговорил Ясинский, нервно вздрагивая и оглядываясь на запертую дверь.

— И пан будет добровольно нести такую муку, такую пытку, когда… теперь… в походе…

— Об этом я уже подумал, — перебил его Ясинский, и хотя в беседке не было никого, кроме самих собеседников, он наклонился к уху Чаплинского и начал шептать ему что–то тихо и торопливо.

— Так это досконально? — потер себе Чаплинский руками объемистый, стянутый поясом живот. — Значит, и пан будет в походе?

— Я бы полагал, як маму кохам, — начал робко Ясинский, — если, конечно, вельможный пан с этим соглашается, мне бы, ввиду этого обстоятельства, не следовало быть в походе; буду находиться за глазами. Значит, что ни сбрешет пойманный даже збойца, пойдет за наглую клевету, и никто ему не поверит!

— Пожалуй, — задумался Чаплинский.

— К тому же, — более оживленно продолжал клеврет, — я здесь необходим для вельможного пана. Меня просил егомосць Комаровский помочь в важной справе.

— А… — протянул подстароста, — тогда конечно.

Богдан, возвратившись из Чигирина, торопливо стал собираться к походу; он надел под серый жупан кольчугу, а внутри шапки приладил небольшой, но крепкий шлем — мисюрку.

Как старый боевой конь, зачуя призывную трубу, храпит, поводит кругом налитыми кровью глазами и рвется вперед, выбивая землю копытом, так и Богдана оживил сразу этот призыв, разбудил боевую страсть, вдохнул молодую энергию. Назначение его, хотя и временным атаманом над целым полком, тоже льстило его самолюбию. Бодрый, помолодевший, он осматривал свое оружие и выбирал из складов надежное для сына Тимка; его решился он взять с собою, чтобы тот понюхал пороху и познакомился, что есть за штука на свете татарин. Кроме Тимка, он брал еще с собою Ганджу, Чортопхая, Гниду и человек пять из надежнейших хуторян. Своей сотне и другим в Чигиринском полку он дал наказ приготовить к походу харч и оружие и немедленно отправляться в Чигирин, где и назначен был сборный пункт.

Все домашние и дворня, несмотря на обычность этих походов и на уверенность, что батько атаман насолит этим косоглазым чертям, на этот раз были почему–то встревожены и совершали поручение молчаливо, затаив в груди вырывавшиеся вздохи.

— Ну что, Тимко, полюбуйся, какую я тебе отобрал зброю, — говорил самодовольно Богдан, показывая своему старшему сыну разложенное оружие. — Вот эта сабля отцовская еще, клинок настоящий дамасский… служила она твоему деду и батьку верой и правдой, — обнял он нежно второго сына Андрея, раскрасневшегося от волнения, с горящими, как угли, глазами. — Возьми же, мой любый, — протянул он саблю Тимку, — эту нашу родовую святыню, береги ее как зеницу ока, и пусть она тебя, за лаской божьей, хранит от напасти.

Тимко склонился, как склонялся головой под евангелие, и бережно, с чувством благоговения, принял на свои руки этот драгоценный подарок; но Андрийко не удержался: он бросился и поцеловал клинок этой заветной кривули.

— Дытыно моя! — растрогался Богдан и прижал Андрийка к своей широкой груди. — Вот правдивое козацкое сердце, в таком малом еще, а как встрепенулось! Орля мое! — поцеловал он в обе щеки хлопца еще раз.

А тот, весь разгоревшийся от отцовской ласки, улыбающийся, сияющий, с счастливыми слезинками на очах, припал к батьковскому плечу и осыпал его поцелуями.

— А вот тебе, Тимко, и рушница, — потрясал уже Богдан семипядною фузеей, — важный немецкий мушкет. На прицел верна, и летками бьет, и пулей: если угодит, так никакие латы не выдержат… найдет и под ними лядскую либо татарскую душу и пошлет ее к куцым… Ты за нею только гляди, чтобы не ржавела!

— Как за дытыною смотреть буду, — ответил с чувством Тимко, взвешивая на руке полупудовую рушницу.

— Ну, и гаразд, — улыбнулся батько, — а вот тебе и пистоли настоящие турецкие: сам вывез, когда был в полону. Только ты, сынку, на эти пукалки очень–то не полагайся, верный тебе мой совет! Изменчивы они — что бабы: то порох отсырел, то пуля не дошла, то кремень выскочил… Эх, нет ничего вернее, как добрый булат! Тот уж не выдаст! Так вот, к кривуле, что за сестру тебе будет, получи еще брата, — и Богдан передал ему длинный, вроде ятагана, кинжал, — вот на этих родичей положиться уж можно, да еще на коня; он первый друг козаку. Сам лучше не доешь и не допей, а чтоб конь был накормлен: он тебя вывезет из болот, из трущоб, он тебя вынесет из всякой беды. — Да я, тату, за своего Гнедка перервусь! — вскрикнул удало Тимко. — Спасибо, батьку, за все! Продли вам век господь! Поблагословите ж меня!

Он склонил голову и с глубоким почтением поцеловал отцовскую руку.

— Сынку, дитя мое дорогое, — встал торжественно Богдан и положил на его склоненную голову руки, — да хранит тебя господь от лиха, да кроет тебя ризою царица небесная от всяких бед и напастей! Теперь ты получил оружие и стал уже с этой минуты настоящим козаком–лыцарем. Носи же его честно, со славой, как носили твои деды; не опозорь его и единым пятном, ни ради корысти, ни ради благ суетных, ни ради соблазнов, а обнажай лишь за нашу правую веру, за наш заграбленный край да за наш истерзанный люд! — обнял он его и поцеловал три раза накрест.

— Аминь! — проговорил вошедший в светлицу незаметно дед. — Тут тебе, голубь мой, и «Вирую», и «Отче наш». Одно слово — козаком будь! — обнял он его трогательно.

— Прими и от меня эту ладанку, — высунулась из–за деда сморщенная, согнутая бабуся; она тихо всхлипывала, и слезы сочились по ее извилистым и глубоким морщинам. — То святоч от Варвары–великомученицы; она охранит тебя, соколе мой, дытыно моя! — и бабуся дрожащими руками надела ему на шею ладанку на голубой ленточке.

Растроганный Тимко обнимал и бабу, и деда и все отворачивался, чтобы скрыть постыдную для козака слезу.

— Э, да тут все собрались, мои любые! — заговорил оживленно Богдан. — Только не плачьте, бабусю, — козака не след провожать слезами в поход… Еще, даст бог, вернемся, славы привезем, и ему дадим хоть трохи ее понюхать.

— Ох, чует моя душа, что меня больше уж вам не видать, — качала головой безутешно старуха, — чую смертную тоску, стара я стала… да и горе придавило, не снести его.

Андрийко подбежал к ней и начал ласкаться.

— Да что вы, бабусю, — отозвался Богдан, — кругом это горе, как море, а умирает не старый, а часовый.

— Так, так, — подтвердил и дед, — скрипучее дерево переживает и молодое. Мы тут с вами, бабусю, господаревать будем, а коли что, так и биться, боронить господарское добро!

— И я буду боронить! — крикнул завзято Андрийко.

У Богдана сжалось почему–то до боли сердце, но он с усилием перемог это неприятное ощущение и весело воскликнул:

— Да! Тебе, сынку, да вам, диду и бабо, поручаю я свою семью и свой хутор! Смотрите, чтоб всех вас застал здоровыми, покойными и добро целым… а за нас не журитесь, а богу молитесь!

— Будем доглядать, храни вас господь! — отозвался лысый дед, покачивая своею длинною желтовато–белою бородой.

— Не бойся, тату, все доглядим, — бойко и смело отозвался Андрийко, — голову всякому размозжу! — сжал он энергично свой кулачок. — Я, тато, — схватил за руку Богдана Андрийко, — ни татарина, ни черта не побоюсь… вот хоть сейчас возьми!

— Подрасти еще, любый мой, да разуму наберись, — поцеловал Богдан его в голову, — а твое от тебя не уйдет, будешь славным козаком; только так козакуй, чтоб народ тебя помнил да чтоб про тебя песни сложил. Ну, однако, пора! Побеги, Андрийко, крикни Гандже, чтоб кони седлал, а я еще пойду со своими проститься. — И Богдан поспешно ушел на женскую половину.

Там застал он только Катрусю да Оленку; старшая дочка чесала сестре своей голову.

— Ну, почеломкаемся, мои дони любые, и ты, Катре, и ты, Оленко, — прижимал он их поочередно к груди. — Храни вас матерь божия!

— Таточко, ты едешь? — прижалась к нему Катря. — Не покидай нас, и без тебя страшно, и за тебя страшно.

— Не можно, моя квиточко, служба, — искал кого–то глазами Богдан. — Не плачь же, я скоро вернусь.

— Ох, тату, тату, я так тебя люблю! — бросилась уже с рыданиями к нему Катря на шею.

— Успокойся, моя рыбонько, — торопливо отстранил ее Богдан. — Не тревожься… А где ж Юрась и Елена?

— В гайку, верно, а може, и в пасеке, — заявила Оленка.

Богдан поспешно направился в гай, но ни в нем, ни в пасеке, несмотря на самые тщательные поиски, Елены он не нашел; он уже возвращался домой, опечаленный, что не пришлось ему и попрощаться с голубкой, и взглянул еще раз на гай, на сад, на Тясмин… И эта мягкая, чарующая картина показалась ему в новых, неотразимо привлекательных красках, она грела его душу какою–то трогательною лаской, от нее он не мог оторвать глаз.

Вдруг у самого поворота к будынку, в укромном уголке гая, он заметил Елену.

— А я бегаю везде, ищу свою зироньку, — направился он к ней порывисто. — Мы здесь с Юрасем все время, — улыбнулась как–то испуганно Елена, — он и заснул под мою сказочку…

Юрась действительно лежал, уткнувшись в ее колени, и спал безмятежно.

— Уезжаю ведь я, — запнулся Богдан.

— Ах, — как–то испуганно взглянула на него Елена и побледнела, — зачем так скоро? Не надо! — проговорила она как–то порывисто; потом провела рукой по лицу, вздохнула глубоко и добавила спокойнее: — Ведь это в поход, на страшный риск?

— К этим страхам, моя горлинко, мы привыкли. Вся наша жизнь идет под непрерывным риском за каждый ее день. Может быть, он и делает нас выносливыми и сильными, но не эти опасности, на которые идешь с открытыми глазами, страшны: такие только тешат сердце козачье да греют нашу удаль, а вот опасности из–за угла, от лобзаний Иуды{12}, от черной неблагодарности, такие–то пострашнее.

Елена побледнела пуще снега и вдруг почувствовала, что в ее грудь вонзилась стрела; она щемила ее и затрудняла дыхание.

«Ведь он спас мне жизнь!» — молнией прожгла ее мысль и залила все лицо яркою краской стыда.

— Ой матко свента! — вырвалось невольно из ее груди, и она упала на шею к Богдану.

— Не тревожься, зозулечко моя, радость моя, счастье мое! — обнимал ее Богдан, целуя и в голову, и в плечи. — Не согнемся перед бедою… Вот и теперь Конецпольский поручил атамановать в походе никому другому, как мне… Значит, считает меня сильным. И есть у меня этой силы довольно, — расправился он во весь рост и ударил себя рукой в богатырскую грудь, — не сломят ее прихлебатели, ничтожные духом!.. Лишь бы ты одна, счастье мое, любила меня! — прижал он ее горячо к своей груди. — Одна ты у меня и радость, и утеха, — ласкал он ее горячей и страстней, — без тебя мне не в радость ни жизнь, ни слава! Никого не боюсь я… Слышишь, Елена? Одной тебя… тебя одной боюсь!.. — Тато, тато! — шептала она, вздрагивая как–то порывисто и пряча еще глубже свое пылающее лицо на его груди.

— Вот и на днях ты так больно ударила в мое сердце, Елена, — продолжал Богдан, целуя ее нежно и ласково в золотистую головку. — Дитя, я не виню тебя… я знаю, что виноват сам: я мало думал о тебе, щадя твое молоденькое сердце… я не посвящаю тебя в те кровавые тайны, которые окружают меня. Но я верю, верю, Елена, счастье мое, что те жестокие слова, которые сорвались тогда у тебя… шли не от твоего сердца. Они были навеяны тебе кем–нибудь из моих изменчивых друзей. Но, Елена, не верь им, не верь их уверениям и восторгам. В тебе они видят только забаву, только красавицу панну, которая волнует им кровь, а я… — Богдан остановился на мгновенье и заговорил снова голосом и, серьезным и глубоко нежным: — Ты знаешь, жены своей я не любил… да ее уж давно и не было у меня. Ни один женский образ не закрадывался до сих пор в мое сердце. Все оно было полно ужасов смерти и ударов судьбы. Тебя я полюбил в первый и в последний раз. В таком сердце, как мое, дважды не просыпается кохання. Люблю тебя не для минутной забавы, люблю тебя всем сердцем, всею душой, солнце ты, радость моя!

Богдан прижал ее к себе горячо, до боли, и хотел было поцеловать в глаза, но Елена судорожно уцепилась за шею руками, и сдерживаемое рыдание вырвалось у ней из груди.

— Ты плачешь? Плачешь? Счастье мое, пташечка моя, ангел мой ясноглазый! — говорил растроганно Богдан, покрывая ее головку жаркими поцелуями. — Теперь я вижу, что тебе жаль твоего татка, теперь я вижу, что ты любишь меня! Ах, если б ты знала, какою радостью наполняешь ты мое сердце! Задохнуться, умереть можно от счастья! — вскрикнул он, прижимая ее к себе. — Что мне все вороги, когда я верю тебе, Елена?.. Ты говорила, что любишь только сильных; в этом ты не ошиблась, верь мне! И мы будем с тобою счастливы, потому что твое счастье — вся жизнь для меня!

Он припал долгим, долгим поцелуем к ее заплаканному лицу и затем заговорил торопливо:

— Ну, прощай, прощай, моя королева, моя радость, не тревожься, не думай… Будь весела и покойна, — перекрестил он ее. — Береги моих деток. — И, обнявши ее еще раз, он решительно повернулся и направился скорыми шагами на дворище, где уже давно его ждали.

— На бога! Постой… Мне надо… Я должна… Ой! — рванулась было к нему Елена, но Богдан не слыхал ее возгласов. От быстрого ее движения Юрась упал на землю; она растерянно бросилась к нему, и когда Богдан совершенно скрылся, прошептала: — Что ж, судьба! Что будет, то будет!

Все уже были на конях. Богдан вскочил на своего Белаша, и тот попятился и захрапел, почуяв на спине удвоенную тяжесть.

— Ну, оставайтесь счастливо! — снял шапку Богдан и перекрестился.

Спутники его тоже обнажили чубатые головы.

— Храни тебя и всех вас господь! — перекрестил их издали дед.

В это время Андрийко подбежал к отцу и, ухватясь за стремя, прижался головой к ноге.

— Тато, тато! Поцелуй меня еще раз! — произнес он порывисто, и что–то заклокотало в его голосе.

Богдан нагнулся с седла и поцеловал его в голову, а потом, окинувши еще раз все прощальным взором, крикнул как–то резко: «Гайда!» — и понесся галопом со двора в Чигирин.

X

По просеке между лесами Цыбулевым и Нерубаем едут длинным, стройным ключом козаки; червонные, выпускные верхушки высоких их шапок алеют словно мак в огороде, а длинные копья с сверкающими наконечниками кажутся иглами какого–то чудовищного дикобраза. Лошади, преимущественно гнедые, плавно колеблются крупами, жупаны синеют, красные точки качаются, а стальные иглы то подымаются ровно, то наклоняются бегучею волной. За козаками тянется на дорогих конях закованная в медь и сталь пышная надворная дружина.

Впереди едет на чистокровном румаке молодой Конецпольский; на нем серебряные латы, такой же с загнутым золотым гребнем шлем… Солнце лучится в них ослепительно, сверкает на дорогом оружии, усаженном самоцветами, и кажется, что впереди движется целый сноп мигающего света. По левую руку пана старосты качается на крепком коне увесистый пан Чаплинский; он залит весь в металл и обвешан оружием; тяжесть эта ему не под силу, и он отдувается постоянно. По правую руку едет в скромном дорожном жупане на Белаше пан Хмельницкий; осанка его величава, взгляд самоуверен, на лице играет энергия; на правой руке висит у него пернач — знак полковничьего достоинства. За атаманом хорунжий везет укрепленное в стремени знамя; оно распущено, и ветер ласково треплет ярко–малиновый шелк; по сторонам его бунчуковые товарищи держат длиннохвостые бунчуки… В первом ряду козацкой батавы, на правом фланге, выступает бодро Тимко на своем Гнедке, а налево едет из надворной команды угрюмый Дачевский.

Назад Дальше