«Я знал его деда, мир ему! — вдруг произнес ее муж. — Он, мир ему, был мой сайдак».
«И это все хорошее, что ты можешь сказать про его деда? — перебила его жена. — А то, что он дал тебе на свадьбу коробочку из чистого серебра с душистыми травами?! Она у нас стояла, пока не пришли русские и не забрали ее».
«Ну, вот, — проворчал муж, — ты уже сама все рассказала, не дала мне слово сказать».
«Мой муж такой скромный, — воскликнула лавочница, — ждет, пока другие его похвалят, а я говорю, если сам себя не похвалишь, другие тебя тем более хвалить не будут».
«Этот его дед, мир ему, — снова заговорил лавочник, — имел привычку посылать свадебные подарки каждому, у кого он, мир ему, был сандаком».
«Каждому? — Лавочница всплеснула руками. — Тот подарок, который он дал тебе, был больше, чем он давал им всем, ведь тебе он дал коробочку из чистого серебра! Как, ваша честь уже уходит? Пусть господин подождет, сейчас муж отнесет его пакет портному».
Я сказал: «Не нужно беспокоиться».
«Если господин не хочет беспокоить моего мужа, — настаивала лавочница, — так тут есть Игнац, он отнесет».
Я сказал: «Не нужно. Я хочу привыкнуть носить свою ткань».
«Что это значит, господин хочет привыкнуть? — удивилась лавочница. — Может, господин собирается носить рулоны у нас на рынке?»
«Нет, — сказал я. — Но ведь я купил эту ткань, чтобы сделать себе из нее пальто, не так ли? Так какая разница, буду я ее носить потом как пальто или сейчас в виде ткани?»
Глава двенадцатая
По дороге и в гостинице
Было еще светло, когда я вышел из этой лавки. Хотя солнцу уже вроде бы полагалось скрыться, но никаких примет близкого вечера не было и в помине. Солнце стояло, точно приклеенное к небосводу, будто не могло отделиться от своих небесных корней, и какая-то теплынь слегка смягчала воздух. Это мягкое тепло и яркий солнечный свет меняли лица прохожих и делали их приятней друг другу. Какие-то незнакомые люди то и дело кивали мне и здоровались. Потом появился Игнац, увязался за мной и все пытался взять у меня мою ношу. А все лавочники разглядывали меня и пакет в моей руке — лавок вдоль улицы много, да покупателей мало, каждый, кто купил что-то в одной лавке, вызывал раздражение и зависть у владельцев всех остальных.
По дороге я увидел того парня, о котором говорила лавочница. Я уже и раньше не раз встречал его, и он вызывал мою симпатию. Должен заметить, кстати, что он был вовсе не черный, а загорелый, и у него не было двойного чуба, лавочница просто плела слова без всякого смысла. Где это видано — «двойной чуб»? Но вообще-то люди, голову которых не украшает ничто, кроме чуба, мне не нравятся, они напоминают мне павлинов, которые украшают свои уродливые ноги пышными перьями. Однако у этого парня — его звали Йерухам Хофши — явно имелось еще что-то, кроме чуба. По его лицу видно было, что ему довелось пережить немало неприятностей, но он сумел выбросить их из своего сердца так же резко, как теперь отбрасывал со лба этот свой чуб. Лицо у него было худое, как у всех нынешних жителей Шибуша, а на правой щеке виднелась маленькая ямочка. Считается, что такие ямочки делают лицо симпатичным, и она действительно придавала его лицу некую мягкость, слегка умеряя жесткость его взгляда.
Сейчас этот Йерухам Хофши сидел возле Королевского источника, открывая там сток, чтобы вода не залила улицу. В Стране Израиля таких парней видишь в каждом городе и в каждом поселке и не обращаешь на них внимания, но здесь, в Шибуше, он показался мне приметой чего-то нового: вот, сидит себе парень, вернувшийся из Израиля, в галицийском городе Шибуш и чинит городскую мостовую, а чувствует себя так, будто починяет целый мир. Хотя, между нами говоря, вся эта его работа была совершенно зряшной. Те, кто не знаком с нашим городом, могут мне возразить: ну как же так, ведь на улице неисправность, значит, ее нужно починить. Но я-то знаю Шибуш, и я вам отвечу: что пользы чинить в одном месте, если во всех остальных тоже все разбито и, сдается мне, починке уже не поддается. Впрочем, все это я говорю лишь в связи с работой Йерухама, о самом же Йерухаме мне нечего добавить, кроме того, что он сидел на земле и поднимал вокруг себя изрядную пыль. Когда я подошел, он поднял голову, бросил на меня недоброжелательный взгляд и вернулся к своей работе, словно меня здесь и нет. Тем не менее я поздоровался. Более того — протянул ему руку. Но он не поднял головы и даже не ответил мне. А если и ответил, то так, что я не расслышал.
Я оборотился к Игнацу и увидел, что он присаживается рядом с Йерухамом. Я ощутил досаду — во-первых, потому, что он бросил меня одного, а во-вторых, потому, что я вдруг почувствовал, что моя рука, державшая рулон, уже изрядно устала. Я переложил рулон в левую руку и сказал себе: успокойся, ведь Игнац, скорее всего, оставил тебя для твоей же пользы — рассказать этому Йерухаму, что нет человека лучше тебя, потому что ты всегда подаешь ему, Игнацу, и подаешь щедро. И теперь этот парень Йерухам наверняка уже раскаивается в том, что вел себя с тобой так невежливо.
Мне даже стала жаль этого Йерухама, и я решил при первой же возможности дать ему случай помириться со мной.
Тем временем день все же подходил к концу. Солнце, прежде приклеенное к небосводу, точно не в силах отделиться от своих корней, теперь спустилось к горизонту и исчезло за ним. Йерухам поднялся, отряхнул пыль с одежды, взял свои инструменты и ушел, так и не обернувшись. А я продолжил свой путь к портному. И, оставив у портного ткань, вернулся к себе в гостиницу.
В последние дни наша гостиница пустует. Кроме меня здесь живет только один человек — некий старик, который приехал давать показания в суде. Он то и дело утоляет свой голод куском хлеба, который достает из сумки, а когда ему приносят чашку чая, пьет ее со страдальческим выражением на лице, потому что чашка чая в гостинице стоит целый грош, а у него, видимо, лишнего гроша в кармане не водится. Мне рассказали, что до войны у этого человека были поля и сады в деревне и большой дом в городе, он был одним из директоров городского банка, у него была хорошая жена и удачные сыновья. А потом пришла война и забрала у него сыновей, жена его обезумела и уморила собственную дочь, другие люди присвоили себе все, что у него было, и от его прежнего богатства не осталось ничего, кроме долгов. Вот так вот оно: обогащает Господь и обездоливает, обездоливает и обогащает.
А начались все беды этого человека с того дня, когда грянула война. В тот день его жена отправилась в поля, осматривать свои владения, и увидела, что их урожай горит на солнце, но нигде ни косаря, ни жнеца. И пока она стояла в растерянности, кто-то прибежал сообщить ей, что оба ее сына погибли в первом же бою. Она в отчаянии сорвала косынку с головы, и солнце так напекло ей голову, что с ней случился солнечный удар.
В этой истории нет ничего нового и ничего исключительного. Зачем же я ее рассказываю? Ну, допустим, затем, чтобы показать, как дорог постоянный жилец хозяевам гостиницы, в которой останавливаются такие бедняки.
Крулька накрыла стол и принесла мне ужин. К чести хозяйки, еда была, как всегда, отменной, и, к моему стыду, я к ней не притронулся. Хозяйка огорчилась, и я почувствовал это. Я поспешил сказать: «Сейчас мне одного только хотелось бы — несколько маслин». Она воскликнула с удивлением: «Маслин? Но ведь они же соленые и горькие!» Я кивнул: «Вот именно — соленые и горькие». Рахель вмешалась в наш разговор. «Он говорит „соленые и горькие“, — сказала она, — а у самого лицо при этом такое, как будто он ест что-то сладкое».
«Когда я была в Венгрии, — сказала хозяйка, — мне как-то подали там маслины. Я подумала, что это сливы, и взяла полную горсть. Ну что вам сказать — мне так свело губы из-за этой горечи и соли, что я чуть не выплюнула их вместе со своим языком».
Я сказал: «Для вашего рта они соленые и горькие, а для моего они сладкие. До отъезда из Страны Израиля не было случая, чтобы я сидел за столом, где не было бы маслин. Еда без маслин не считается у нас едой».
«У каждого свой вкус, — отозвалась вдруг Бабчи. — Вот я — подали бы мне сейчас фиги, их бы я съела с большим удовольствием».
Тут и Долек подал голос: «А мне наши яблоки и груши нравятся больше всех тех фиг, и фиников, и рожков, и прочих фруктов, которыми хвалятся сионисты».
Я повернулся к Бабчи: «Да, у фиг тоже хороший вкус и хороший запах, но они не идут ни в какое сравнение с маслинами. А что скажет по этому поводу госпожа Рахель?»
Рахель покраснела: «Я никогда в жизни не ела фиг, но могу представить себе, что они хороши».
«Если ты их не ела, — сказала Бабчи, — то на каком основании ты говоришь, что они хороши? Ой, смотрите, как она покраснела!»
Хозяйка даже задохнулась от злости: «Чтоб у врагов наших лица стали зеленые, что ты к ней пристала?!»
«А что я такого сказала? — возразила Бабчи. — Я только сказала, что она покраснела. Ну и что? Как по мне, то покраснеть не хуже, чем, например, почернеть».
«И совсем я не покраснела! — воскликнула Рахель. — С какой стати мне краснеть?»
И сказав это, покраснела еще больше.
Бабчи засмеялась: «Долек, ты слышал, наша Рахель не верит, что она покраснела, и не знает, с чего бы это. Дамы и господа, не объясните ли вы нам, в чем тут дело?»
Рахель встала: «Так ты говоришь, что я покраснела? Вот я сейчас пойду и посмотрюсь в зеркало!»
Долек высунул кончик языка и тоже засмеялся. Хозяин посмотрел на дочь, на сына, сердито придавил большим пальцем табак в трубке и спросил: «А где Лолек?»
«Лолек? Он пошел к своей красотке».
А я подумал: «Да, хорошо я сделал в тот вечер, позволив Рахели думать, что она победила меня. Смотри, сейчас она уже не только соглашается со мной — она готова согласиться со мной даже в том, в чем ничего не понимает».
От этой мысли мне стало так весело, что я забыл и думать о недавней встрече с Йерухамом Хофши.
Глава тринадцатая
Пальто
Жилье Шустера находится на Королевской улице, за колодцем, между считанными домами, оставшимися здесь после войны. Его квартира расположена близко к улице и немного ниже уровня земли, поэтому в ней всегда пахнет сыростью. С той лишь разницей, что ночью пахнет одной только сыростью, а днем — сыростью с пылью в придачу. Всей квартиры — одна большая, квадратная комната и потолок ненамного выше роста среднего человека. Оно и неудивительно — ведь жилье это построено было в давние дни, когда люди сами себе казались маловажными и поэтому обходились маленькими домами. Справа от двери, на стене, у самого потолка — длинное и узкое окошко, в него видны только головы прохожих, лиц не разглядеть, да и головы застилает пыль, которую поднимают ноги. Снаружи на окошке висит одна поломанная ставня — пронесется ветер, хлопнет ставней и застилает свет. Если не считать предметов портняжного дела: швейной машинки, длинного стола с двумя утюгами, зеркала и обтянутой тканью деревянной болванки в виде женщины без головы и без ног, примерять на ней одежду, — в комнате не так уж много мебели, и поэтому особенно выделяется покрытое дешевым бархатом кресло, стоящее у печи. Хозяева привезли его из Берлина, где жили до того, как переехали в Шибуш. Кресло это знавало немало приключений. В годы войны многие нажившиеся на ней австрияки начали строить себе особняки и захотели украсить их старинной мебелью, в подражание аристократам с их старинными родословными. В поисках такой мебели они отправлялись в отдаленные деревни, к старикам крестьянам, и сулили им хорошую цену. Что же делали крестьяне? Чтобы иметь что продать, они заказывали эту мебель у городских мастеров, коль скоро она пользовалась таким спросом. И когда такой нувориш приезжал за своей покупкой, крестьянин выходил к нему в растерянности и бормотал: «Матерь Божья, это же мебель времен великих князей, которую отцы отцов наших и деды дедов наших с тех еще годов передавали друг другу по наследству, а тут приезжают люди из города и хотят ее купить…» Казалось бы, крестьяне должны были продавать это поддельное старье по дешевке — но не тут-то было. Во-первых, говорили они покупателям, на эту мебель уже положили глаз профессора из музеев. А во-вторых, каково человеку продать предмет, который уже лет четыреста, если не больше, стоит у него в доме и ни есть, ни пить не просит? Услышав такие речи, этот нувориш тут же давал крестьянину назначенную им цену, а некоторые из этих покупателей готовы были даже отдать свое новое пианино за такое бархатное кресло.
Когда после войны на людей обрушилась инфляция, эти скоробогачи все потеряли и стали продавать свои особняки богатым иностранцам. У иностранцев не было того сантимента, что у австрияков, и они все это старье повыбрасывали на свалку или распродали за бесценок, и вот так нашему портному повезло купить себе за гроши бархатное кресло. Все австрийские газеты тут же подняли крик: «В кресле, в котором когда-то сидели великие князья, теперь сидит польский еврей!» Но Шустер, к счастью, не читал австрийских газет и потому не узнал, что сподобился добавить еще немного злости к вечной злобе ненавистников Израиля.
Каждый раз, когда я прихожу к Шустеру, я застаю его жену сидящей в этом кресле. Под ногами у нее маленькая скамейка, рядом две палки — одна у нее на коленях, другая на полу. Жена Шустера не такая худая, как он сам, напротив, это толстая и грузная женщина, потому что она в основном лежит на кровати за занавеской, которая разделяет комнату, или сидит в этом кресле с длинной трубкой во рту: у нее действительно астма, и она курит ароматные травы, чтобы легче было дышать. Из-за этой ее болезни они как раз и уехали из Берлина и вернулись в Шибуш, хотя там у него были хорошие доходы, а здесь едва хватает раз в день поесть досыта. Почему же им пришлось уехать? Потому что в Берлине дома поднимаются к самому небу и задерживают человеку дыхание.
Поначалу Шустер еще хвастался, что-де вся городская знать толпится у его дверей, потому что ценит его мастерство. Но, начав шить мое пальто, он позабыл об этой знати, да и она, видимо, забыла о нем, потому что при мне к нему не пришел ни один человек, даже заплату поставить. И это странно, ведь он и впрямь хороший мастер, большой специалист по пошиву одежды. Что бы им дать ему работу?
Вот он стоит, растягивая и раскладывая на портняжном столе мой рулон, и одновременно слегка растягивает, а потом сжимает губы, словно собирается присвистнуть, но передумывает и начинает кроить материал. И во мне просыпается удивление: только вчера это был бесформенный кусок ткани, а вот сейчас по нему провели ножницами и разрезали его — и ткань сразу обрела некую форму. Эта ее форма еще не совсем проявилась, но уже можно понять, что это будет пальто. И невольно думаешь: а ведь он настоящий художник, этот портной. Все твое преимущество в сравнении с ним — в том, что у тебя есть деньги. Но между нами говоря, деньги ведь ничего не значат. Даже если сложить все твои деньги, из них не сложится пальто. И еще одно у тебя есть преимущество — он укрывает свое тело старым рваньем, а ты сейчас наденешь новое и теплое пальто. Но ведь радость портного, создавшего это пальто своими руками, наверняка больше, чем радость самого обладателя пальто.
Побудем еще немного у моего портного, пока он занят шитьем. Вот он себе шьет, а я сижу рядом с его женой, и мы беседуем друг с другом. Она больна и поэтому не выходит из дома, а в доме никого, кроме мужа, — своих сыновей они похоронили в Берлине, еще до того, как вернулись сюда, а в Шибуше у нее тоже нет никого, кроме мужа, а с ним нельзя разговаривать, потому что стоит ей открыть рот, как он сразу начинает стенать, что зря он бросил квартиру в Берлине, где жил как человек, и зарабатывал по-человечески. Поэтому она жаждет говорить со мной. Поначалу я в наших разговорах нахваливал Германию, но потом заметил, что ее это огорчает, и начал хвалить наш Шибуш. Каким приятным был наш город до войны! Какие приятные были в нем люди! И пусть они не употребляли всякие слова, вроде «майн киндхен», но ты всегда чувствовал себя любимым ребенком своих родителей.