Воздух небесного Града - Ткачев Андрей 16 стр.


И тихую песню он пел;

И месяц, и звёзды, и тучи толпой Внимали той песне святой.

232

Он пел о блаженстве безгрешных духов Под кущами райских садов;

О Боге великом он пел, и хвала Его непритворна была.

Обратим внимание вот на эти чудесные слова: «О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была». Непритворную хвалу Великому Богу многие считали невозможной, относя всякую молитву к области лицемерия. Лермонтов же эту хвалу слышал явно, или чувствовал. Он всегда был отчуждён, одинок. Но, в отличие от байронизма, толкующего одиночество как чувство возвышенной души в окружении плебеев, Лермонтов проговаривается об иных истоках отчуждённости. Это — память об иных звуках! Слышится Розанов: «Иисус сладок — и мир прогорк».

Лермонтов, конечно, горд. В ту пору все поэты горды, и взвинчены, и пишут о Каине, демонах и роковых страстях. Но мальчик Лермонтов (как называет его Ахматова) проговаривается о другом. Его грусть — от несоответствия «звуков небес», оставшихся в памяти, и «скучных песен земли», звучащих отовсюду.

233

Причём скучны и мазурка, и краковяк. По-нынешнему, скучны и панк-рок, и тяжёлый металл. Скучны они на фоне «звуков небес».

Он душу младую в объятиях нёс Для мира печали и слёз.

И звук его песни в душе молодой Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна,

И звуков небес заменить не могли Ей скучные песни земли.

Вспышки прозрений могут ослепить, а высота восхождений может стать причиной падения. Так понятная двойственность человека и столь сильно по временам звучащая в душе Лермонтова небесная песня — на кого делают его похожими? Господи, помилуй! На демона.

Демон знает толк в красоте. Он помнит райское пение. Ему претит мышиная возня, и он пользуется ею лишь в целях управления людьми, да и то — с презрением. Демон по- своему возвышен, но горд и нераскаян. Михаил Юрьевич заворожён этой темой. Влюбиться он

234

может только до момента срывания цветка. Потом — горечь и отвращение. «И ненавидим мы, и любим мы случайно, ничем не жертвуя ни злобе, ни любви...»

Он не первооткрыватель. Вся та эпоха жила в поэтическом плену у Байрона, а тот — у Мильтона. Пройдёт ещё немного времени, и бес будет выведен Достоевским как «человек ретроградный и приживальщик». Достоевский снимет с беса маску, укажет на его нравственное безобразие и внутреннюю мелкость. А пока демонизм в чести. Это синоним гордости, буйства страстей, возвышенности, отталкивающейся от низкого быта, и прочее. Лермонтов — раб этого идеологического коктейля. Он долго пишет и переписывает о демоне целую поэму, где бес — скорее мучающийся интеллигент с крыльями, а не умный дух небытия. В XX веке лермонтовский демон окончательно превращается в Клима Самгина, сеющего вокруг семена уныния и разрушения и не знающего, зачем он живёт. Зато, уйдя из литературы, демоны вошли в жизнь и уже не желают отсюда уходить.

Вершина зрелости — проза. Не умри Пушкин так рано, полнее сбылось бы его пророче

235

ство о себе: «Лета к суровой прозе клонят». А вот Михаил Юрьевич состоялся как прозаик, хотя по годам ему ещё, казалось бы, учиться и учиться. Его «Герой нашего времени» и воздушен, и опасен, и актуален. В пользу актуальности — переименование во Львове улицы Лермонтова в улицу Джохара Дудаева. Дескать, получи-ка по смерти за то, что на Кавказе воевал.

А ещё он был художник, совсем как Шевченко. Только у первого — личное томленье и сплошной экзистенционализм, а у второго — пафос народного блага, часто убивающий художника и без дуэли. Лермонтов также и храбрый вояка, ходивший на Шамиля. Его отчаянная храбрость засвидетельствована многими, а стихи вроде «Валерик» или «Бородино» — знак личного взгляда смерти в глаза задолго до самой смерти. Поэт-солдат? Это же Денис Давыдов. Да, но кто его изучает в школе и чему можно у него научиться? То ли дело — Лермонтов!

И отравлен демоническими мотивами, и горд, и двусмыслен, и неспокоен. Но сколько же всего принёс в школьную хрестоматию?

236

«„Спор“, „Три пальмы“, „Ветка Палестины“, „Я, Матерь Божия“, „В минуту жизни трудную“, — да и почти весь, весь этот „вещий томик“, — словно золотое наше Евангельице, — Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки», — это Розанов о Лермонтове.

А вот Ахматова о нём: «Он подражал в стихах Пушкину и Байрону и вдруг начал писать нечто такое, где он никому не подражал, зато всем уже целый век хочется подражать ему. Но совершенно очевидно, что это невозможно, ибо он владеет тем, что у актёра называют „сотой интонацией“. Слово слушается его, как змея заклинателя: от почти площадной эпиграммы до молитвы. Слова, сказанные им о влюблён- ности, не имеют себе равных ни в какой из поэзий мира. Это так неожиданно, так просто и так бездонно:

Есть речи — значенье Темно иль ничтожно,

Но им без волненья Внимать невозможно...

237

Если бы он написал только это стихотворение, он был бы уже великим поэтом».

Действительно, сколько неподдельного лиризма у этого мальчика, который вызвал бы меня на дуэль, назови я его при жизни мальчиком. Вызвал бы и убил бы, как убил его самого оскорбляемый неоднократно Мартынов. (О гении, молю вас: будьте осторожны!)

Иные пишут, пишут, а детям из них не прочтёшь ни строчки. А тут:

Ночевала тучка золотая На груди утёса-великана;

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя;

Но остался влажный след в морщине Старого утёса. Одиноко Он стоит, задумался глубоко,

И тихонько плачет он в пустыне.

Плачем тихонько и мы, в том числе — о смерти глупой, безвременной, как бы выпрошенной. Конечно, он неизбежно пророк. Пусть даже пророк собственных несчастий, равно как и творец их. Вот он и пишет благодарность Богу из глубины своей не по годам уставшей души, где просит ранней смерти:

238

...За жар души, растраченный в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был...

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне Недолго я ещё благодарил.

То есть — за всё Тебе — спасибо, но забирай меня быстрее.

Под стихотворением дата: 1840. Совсем скоро — в июле 1841 года — у подножия горы Машук состоялась дуэль поэта с человеком, уставшим сносить его едкие насмешки и уколы. Лермонтов стрелял в воздух, Мартынов— в цель. Рана, нанесённая им, оказалась смертельной.

Перед лицом вечности

Слово о Гогом

Если житейское счастье — ваш идеал, то талант-это синоним «наказания». «Пророк, не устроенный в быту», «великий человек, не умеющий обустроить свою частную жизнь», — таким казался в глазах обывателей персонаж нашей статьи. Николай Васильевич Гоголь, че

239

ловек, перед которым нам хочется снять шляпу и поклониться. Человек, которого мы несколько побаиваемся.

Писатели не всегда были «инженерами душ». Богословы и политики столетиями сохраняли власть над общественными процессами и претензию на то, чтобы до конца времён влиять на человеческие умы и на социальную жизнь. Николай Васильевич — один из первых вторгшихся в несвойственную до него писателям сферу. Он осмелился учить людей искусству жить. Люди имели право на него за это обидеться. Учить, — думали люди, — имеет право тот, кто сам овладел предметом. Люди были правы, но, как всегда, частично.

Гоголь не мог похвалиться внутренним комфортом, семейным счастьем, личной святостью. Он был безбытен, неприкаян; родная рука не поправляла ему подушку в дни болезни. Но всё же он мог сказать нечто касающееся человека вообще. Из «господина сочинителя» он перешёл в разряд пророков, а это и опасно, и малоприятно одновременно.

Если бы Гоголь женился, он бы не был тем, кем мы знаем его сегодня. Те развёрнутые пе

240

лёнки с зелёным и жёлтым, о которых писал Розанов, не дали бы развернуться гоголевскому таланту. Чтобы говорить для всех, нужно быть не связанным со всеми, отличным от всех, то есть бессемейным. Пророк бессемеен по определению, иначе Ксантиппа замучает Сократа, и огненные глаголы погаснут в солёной влаге споров о насущном.

Если бы Гоголь жил только в России, он не написал бы о ней ни одной пророческой строчки. «Лицом к лицу лица не увидать». Россия (то бишь, и Украина тоже) была бы напрочь ему непонятна, если бы не глядеть на неё из Италии или Швейцарии. Любому человеку для осмысления своей прожитой жизни нужно удаляться хоть на дачу, хоть в ближайшее зарубежье, откуда привычное приобретает мифические, вечные черты. Талант тем более зависим от путешествий. Перемещения в пространстве так же плодотворны для людей искусства, как временное воздержание в браке для крепости семейных уз.

Николай Васильевич несколько юродив в литературе, и значит, несколько свят. Любой юродивый — бомж. Николай Васильевич, по

241

неизбежности, тоже. Может быть, потому он и любил Италию, называл её своей, что бомжевать в Италии легче, чем в России. Спать на лавке, пить воду из фонтана, утолять приступы голода сорванным с чужой ветки немытым фруктом можно только в южных широтах. Наши бомжи гораздо несчастнее и незащищённее. Точно так же наши писатели более зависимы от власти, более склонны рассчитывать на подачки, менее способны выжить в одиночку, в сравнении со свободными певцами тёплых краёв. Те поют для себя обо всём, что видят. Наши поют под заказ. Петь у нас и быть свободным — так же тяжело, как ночевать на лавке холодной осенью. Николай Васильевич умудрился не подчинить свой творческий голос конъюнктуре. Но нельзя сказать, что это ему ничего не стоило.

Его книги обрамлены пожарами. Сгоревший «Ганс Кюхельгартен» в начале творческого пути — это буква «А» гоголевского алфавита. Сгоревший второй том «Мёртвых душ» — это буква «Я» в том же алфавите. А ну-ка найдём ещё хотя бы одного такого писателя, который начинал и заканчивал свой путь

242

творческим аутодафе! Трудно будет. Большинство пишущей братии не так нежны с родными детьми, как с написанными текстами. Дать сотню баксов бабе на аборт — легко. Сжечь свою примитивную рукопись — никогда в жизни! Если литература — это процесс и в ней важна преемственность, то хорошо бы людям, знающим, как писать, но не знающим — о чём, научиться у Гоголя беспощадности к своим бессмысленным творениям.

На смену цивилизации Фауста должна прийти цивилизация Достоевского. Это сказал Освальд Шпенглер. Но Достоевский сам признался, что он, как и многие другие, вырос, вышел из гоголевской «Шинели». Значит, будущая православная цивилизация, востребованная нынче, как никогда, цивилизация, чей призрак маячит на мысленном горизонте, вырастает в том числе и из Гоголя. Ведь он — «христианнейший писатель». Этим высоким именем можно назвать многих, к примеру, Диккенса. Диккенс много и проникновенно, с огромной степенью внутренней достоверности пишет о кротости, молитве, о силе добра и внутренней слабости зла. Но он ничего не пишет о Литургии.

243

А Гоголь — пишет. Первый из всей писательской братии, Николай Васильевич включает в поле своего внимания литургическую жизнь Церкви. Его интересуют Таинства! Не отдельно мораль, не отдельно текст Нового Завета. Но Таинства как средоточие новозаветной жизни. «Если люди не поедают друг друга ещё, то тайная причина этому — ежедневное служение Божественной литургии», — пишет Гоголь в своих «Заметках» о Божественной службе. Чтобы сказать эти слова, мало быть талантливым. Нужно быть прозорливым или сверхчувствительным.

Говорят, он и сам хотел быть монахом. Какое счастье, что ему этого не благословили. Он бы не смог стоять в строю, он бы не смог до конца слиться с братией. Он так и остался бы «штучным» и уникальным продуктом. А значит, его возможное монашество обернулось бы возможным крахом религиозных идеалов. К мирской жизни он тоже был плохо приспособлен. Оставалось только умереть.

Сорок два года — такое число получается при нехитрых вычислениях, которые мы производим, отнимая от даты смерти дату рождения. Много это или мало? Если брать Моисеевы

244

слова из 89 го псалма, где говорится, что дни лет наших — 70, если в силах — 80, то — мало. Если сравнивать с Пушкиным, умершим в 37, или Лермонтовым, умершим ещё более молодым, то — не так уж мало. Что вообще значит «мало» или «много» перед лицом вечности? А ведь о ней говорил и думал чаще других покойный. Разве не он некоторых живых нарёк мёртвыми душами?

Светское-советское литературоведение избегало разговора о вечности, но кормило читателей ужасами о писателе, переворачивающемся и агонизирующем в гробу а-ля персонаж из «Вечеров на хуторе». На самом деле он умирал с молитвой. В его ногах по его же просьбе была поставлена икона Божией Матери, и, когда в забытьи писатель говорил о лестнице, мы можем смело предполагать, что думал он о Деве Марии. Ведь о Ней говорит церковная служба, знакомая Гоголю с детства: «Радуйся, Лествице небесная, Еюже сниде Бог». И ещё запомнили в доме Толстых, где умирал писатель, последние его слова: «Как сладко умирать».

Мемориальными досками, памятниками и музеями от таких масштабных фигур, как Го

245

голь, не отмажешься. Без сомнения, он сказал меньше, чем понял, а почувствовал больше, чем сказал. Творчество подобных писателей — это незамолкающий крик и вызов грядущим поколениям. Каждое из них, в том числе и наше, обязано вчитываться в скупые строчки гениальных текстов, хотя бы для того, чтобы избежать многих бед, угрожающих невнимательному потомству гения.

Танцор над бездной

Несколько слов о раннем Мандельштаме

До чего лёгок и вместе с тем пронзителен ранний Мандельштам. Его лёгкость не поверхностна и не слепа. Он — зрячий танцор над бездной, смотрящий не под ноги — в чёрноту, а вверх — в лазурь, окрашенную золотом.

Ницше пишет о глубоко трагичном мировоззрении греков, которое они, как страшную телесную рану, закрывали изящными покровами искусства. «Грек знал и ощущал страхи и

246

ужасы существования: чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслонить себя от них блестящим порождением грёз — олимпийцами». («Рождение музыки из духа трагедии»).

Есть что-то от сказанного выше в Мандельштаме. Он — канатоходец, певец у бездны на краю. Дерзну сказать, что ум у Мандельштама был эллинский, то есть проницательный, угадывающий трагедию за ровной поверхностью будней. И в то же время это ум, жадный к знанию, жадный к впечатлениям, стремящийся к всеединству. Но кровь у него еврейская («в крови — душа»), и эта кровь сохраняет силы на многие поколения.

Осип Эмильевич носил в груди вражду и противоборство двух вечных соперников — эллинизма и иудейства.

Эллин — это мужчина, муж. Он созерцает и мыслит. Его рука формирует жизнь так, как скульптор освобождает от лишней каменной породы при помощи резца угаданную в глыбе фигуру.

Еврейская культура женственна. Она любит ушами, поскольку помнит сказанное: ...голос

247

Мой вы слышали, а образа никакого не видели (Втор. 4, 12).

Еврейская стихия истерична. Она вся в хлопотах и тревоге. Это — душа, которая мечется между верностью до гроба и согласием упасть в ближайшую ловушку измены. Потом она будет опять клясться в верности, плакать и каяться (в который раз ловлю себя на мысли — до чего похожи евреи и русские).

Еврейская душа не дружит с логикой. Смысл длинных фраз для неё блекнет на четвёртом или пятом слове. Она и глупа, как большинство истинных женщин; она же и способна к святости. Это — вторая струя крови внутри мандельштамовских жил. Попробуйте-ка прожить со всем этим.

Назад Дальше