А дальше так было. Дочка с мужем поехали однажды в Домодедово — между прочим, встречать вылетевшего к ним папашу Пухова. По случаю раннего утра дорога была пустынной, зять жал километров под сто, и в одном месте они перевернулись. Дочка, которая догадалась привязаться, не пострадала совсем, даже царапины на ней не оказалось. А зять, только для вида набросивший ремень, основательно поломался. По крайней мере, своим ходом передвигаться он не мог. Дочка проголосовала первой же встречной машине, отвезла супруга к Склифосовскому, дозвонилась до каких-то моторизированных знакомых и часа через два с половиной вернулась на место аварии, чтобы отбуксировать домой покалеченные «жигули». Так вот: она нашла на обочине один кузов, пустую консервную банку. Всё успели отвинтить, выдрать, снять за эти два с половиной часа проезжие шакалы-частники: фары и подфарники, колёса, двигатель, сиденья, приборы — всё!
Пухов прилетел из Москвы потрясённый. У него никак не укладывался в голове тот факт, что семь тысяч, которые он копил десять лет, растащили за два с половиной часа. То есть когда он швырнул семь тысяч зелёной девчонке, у него это уложилось, а тут не укладывалось.
Я, признаться, не сочувствовал Пухову. И это равнодушие к чужому горю не объяснялось моим жестокосердием или, допустим, завистью. Ни боже мой. Я очень, например, сочувствовал совсем незнакомому дядьке, который при мне гробанул свою машину на Бердском шоссе, врезавшись в бензовоз. Машина уже догорала (вместе с бензовозом), а дядька всё бегал вокруг, рвал на себе волосы и выкрикивал одну и ту же фразу: «Три своих, четыре занял!.. Три своих, четыре занял!..» Вот его можно было понять. Во-первых, он ездил на машине сам — и, стало быть, лишился средства передвижения. Во-вторых, на нём, судя по тексту, было четыре тысячи рублей долгу, а это большая разница — за что платить: за живую машину или за урну с пеплом.
Пухов же ничего не потерял. То есть он потерял всё раньше. А вернее, не потерял, а отдал добровольно, с восторгом даже. Дочка его осталась целой и невредимой, зять— живым. Машину, слава богу, раскулачили. Ведь сохранись она — у дочки с зятем оставалась бы возможность в следующий раз навернуться более капитально. А что они рано или поздно навернулись бы, даже и сомневаться нечего. Видел я мельком этого декоратора, когда он за машиной приезжал. У него на лице прямо так и написано было: «Эх, расшибусь!».
Между прочим, эти здоровые резоны приводили Пухову многие сотрудники издательства, но только он никого не слушал. Не мог слушать. Пухов мог лишь говорить: без конца и без перерыва об одном и том же. Я поступил нехорошо — сыграл на этом состоянии Пухова. Я не стал от него отмахиваться, и Пухов, обретя благодарного слушателя, как бычок на верёвочке, приехал со мной на дачу.
На даче Пухов говорил двенадцать часов подряд. Он рассказывал о своей беде за ужином, рассказывал ночью, не дав никому заснуть, рассказывал утром. В последний раз он изложил нам подробности катастрофы, уже держась за калитку, при этом тёща вежливо подталкивала его в живот букетом цветов, нарезанных для супруги Пухова.
Печальный пример Пухова, однако, не отрезвил наших женщин. «Конечно, если ездить без ума...» — сказали они и тут же привели контрпример — Викешу, который вот уже десять лет безаварийно управляет своим «москвичом». То, что Викеша, прежде чем стать завгаром и обзавестись машиной, двенадцать лет проработал таксистом, они в расчёт не принимали. Словом, никакие доводы на них не действовали, и в конце концов я вынужден был тоже поставить вопрос ребром. «Только через мой труп!» — заявил я. И пригрозил: если бунт на борту не прекратится — тайно продать дачу, а деньги прокутить.
Вот почему слово «машина» в устах жены ударило меня как электроразряд. Но, к счастью, это был не рецидив прежней болезни: речь шла всего-навсего о стиралке.
Я занял денег и на другой же день прикатил в дом «Чайку-2М» с центрифугой. Подумаешь, что это была за сумма, каких-то сто сорок рублей. Я, понятно, занял сто шестьдесят — полагалось ведь по обычаю и обмыть покупку.
Вечером собрались родственники. Развеселившаяся жена несколько раз принималась рассказывать, как напугала меня вчера. Рассказывала она здорово, в лицах, очень талантливо изображала мою остолбенелость и то, как я, моргая глазами, произносил эти дурацкие слова: «Ты стиральную, что ли, имеешь в виду...» Смеялись все до упаду.
А когда насмеялись и устали, тёща сказала: «А собственно, чего уж так пугаться было?» — и посмотрела при этом на свояченицу. Свояченица же почему-то опустила глаза.
— Эй-эй! Братцы, родственники! — насторожился я. — Давайте не будем. Сколько можно? Ведь, кажется, договорились.
— А что я такого сказала? — удивилась тёща. — Правильно, договорились. И нечего, значит, было пугаться. Пугливые какие все стали,
А свояченица, взмахнув ресницами, посмотрела на меня светло и недуомённо.
...Месяца через два после этого случая жена сообщила мне о большой семейной радости:
— Маме выплатили страховку. Две тысячи.
Она так сияла, словно это мы в своё время догадались застраховать самое дорогое, что даётся человеку, и теперь огребаем чистоганом за не понапрасну, выходит, прожитые годы.
— Вот и отлично, — сказал я. — Пусть съездит на Кубу. Она ведь давно мечтает.
— Туда путёвка одна пятьсот рублей стоит, — вздохнула жена. — А ещё дорога до Москвы и обратно, обмен, покупки разные — в чём попало за границу не поедешь... Это знаешь во сколько выльется.
— Да хватит ей, чего ты беспокоишься.
— Как ты легко распорядился! — возмутилась жена. — Промотать две тысячи за две недели.
И опять столько негодования было в её тоне, будто я предлагал растранжирить наши собственные деньги.
Я пожал плечами:
— Ну, пусть не едет. Мне-то что. Пусть... ковёр купит.
— Тебе, разумеется, как всегда, ни до чего нет дела, — совсем уже нелогично обиделась жена.
Спустя ещё некоторое время я случайно узнал, что свояченица по вечерам ходит на курсы шофёров. Жена, проговорившаяся об этом, как-то подозрительно осеклась, замолчала. Я подумал: курсы эти, наверное, фикция, за ними кроется какая-нибудь женская хитрость, и хотя меня чужие тайны не должны были интересовать, всё же спросил осторожно:
— Одна, что ли, ходит, без Марика?
— А Марику зачем? У него же есть права. Ещё с армии.
— Действительно, зачем ему, — пробормотал я. — А ей зачем?
— Ну-у... мало ли... Научится водить машину. Чем плохо? Я бы, например, тоже с удовольствием записалась, если бы вот не она, — жена кивнула на дочку.
— Ага! — растерялся я. — И на чём же ты потом каталась бы? На пылесосе?
Как я тогда не разглядел их нехитрые приготовления? Ума не приложу. Я просто не мог предположить такого коварства в близких людях — вот в чём дело.
Наконец, это случилось уже весной, пришёл тесть. Карман его пальто интригующе оттопыривался. Тесть достал бутылку «Горного дубняка», полюбовался ею на просвет и спросил:
— Пил когда-нибудь — нет?.. Зашёл в магазин, гляжу — стоит. А я только до войны его пробовал, после как-то не встречал. Хорошая была вещь... раньше- то.
Я довоенного «дубняка», естественно, не пил, пробовал только сегодняшний, но тоже давненько. Мы освежили наши впечатления — и весёлый мартовский день за окном сделался ещё ярче,
— Дак подходит очередь-то, — сказал тесть.
— Какая очередь? — не понял я. В комнату водопадом лилось солнце, парил влажный от натёкшей воды подоконник, на перилах балкона чревовещал про любовь сизый голубь. Покой и нега царили во вселенной, никогда не знавшей очередей.
— Дак на «москвича». До первого апреля, сказали, поступит. Я уж насчёт гаража сговорился: рядом с нами продаёт один товарищ, восемьсот рублей просит. Денег вот только не хватает. Ещё бы тысячи две с половиной. Восемьсот-то сразу надо, чтобы гараж не упустить, а остальные можно через недельку...
Я допил горький «дубняк». Машинально закусил противным скользким грибочком. Так... «три своих, четыре занял»... Это был, выражаясь военным языком, «мешок». И замкнуть кольцо окружения, завязать тесёмочки на «мешке» тесть предоставлял мне самому.
Что оставалось делать? Покорно вздохнув, я пошёл в самоокруженцы. Полез, то есть, в новую кабалу...
И вот мы едем.
Я — пассажир. Я — неизменный пассажир и пребуду таковым до конца дней своих. Неожиданно судьба улыбнулась мне — в моём организме обнаружился дефект: дальтонизм. Я не различаю цвета. На самом деле я их, конечно, различаю: я вижу, что трава зелёная, а небо голубое, наша ледовая дружина одета в красную форму, а шведская в жёлтую. Мне этого вполне достаточно: я не спутаю Харламова с Карлссоном.
Но этого недостаточно ГАИ. Чтобы водить автомобиль, надо быть Ван Гогом. На медицинской комиссии передо мной развернули альбом с абстрактными картинками. Среди цветных кружочков, треугольников, квадратиков там были замаскированы разные геометрические фигуры, которые следовало разглядеть и назвать. На пятой странице я «засыпался» и был решительно списан в белобилетники.
Затем «погорел» тесть. Оказалось, что людям, достигшим пенсионного возраста, права не выдают. То есть выдавать-то выдают, но каждый год надо проходить медицинское переосвидетельствование. Овчинка не стоила выделки, и тесть, в молодости лихой мотоциклист, вынужден был удовлетвориться ролью бортмеханика.
Таким образом, в главные извозчики — существует всё-таки справедливость — угодил позорно предавший меня свояк (он знал о подпольных приготовлениях и молчал).
Такая ответственность резко преобразила жизнь свояка: на лице у него поселилось постное выражение «я за рулём», он теперь не может после работы закатиться с друзьями в пивной бар, за праздничным столом от него отодвигают рюмки, и свояк, превозмогая судороги, глотает яблочный сок.
Режим этот страшно изнуряет свояка, и время от времени он срывается. Может быть, с годами он закалится, привыкнет к яблочному соку и даже полюбит его, но пока ещё не выдерживает подолгу. Срывы, как правило, случаются в пятницу, когда впереди два выходных дня. Свояк заявляется с работы в состоянии полного блаженства, совершенно непригодный к употреблению.
В такие дни мы вверяем свои жизни малоопытному дублёру — свояченице. А рядом с нею, для консультаций и моральной поддержки, сажаем тестя. Свояка же запихиваем на заднее сиденье, в дальний угол, да ещё придавливаем тяжёлой сумкой, чтобы он как-нибудь не помешал движению.
Но свояк небезопасен и как пассажир.
— Тарань горбатенького! — командует он, завидя впереди «запорожец», и счастливо смеётся.
Он то и дело закуривает, несмотря на запрет, а вспомнив, опускает стекло и выбрасывает горящую сигарету наружу. Сигарета, подхваченная встречным ветром, летит обратно — за пазуху свояку.
— Горю! — взвизгивает он. — Стой! Горю!
Мы останавливаемся, выводим свояка на обочину, поспешно сдираем с него рубашку.
В дни, когда наш главный водитель бастует, вылезает наружу и другая существенная неувязка: оказывается, нам мало одной машины. Если свояк в форме, он сначала увозит всех, кроме супруги, а потом возвращается за ней — и это естественно. Бывает, что они вовсе пренебрегают дачным отдыхом, и тогда свояк приезжает за нами в воскресенье вечером — один. Когда же за рулём дублёр, сразу кто-то оказывается шестым лишним. И значит, кого-то надо оставлять на второй рейс. Встаёт вопрос: кого? Лучше всего свояка, чтобы не соединять его на время пути с моей дочкой — из воспитательных соображений. Но свояка нельзя оставлять одного: ко второму рейсу он может окончательно подорвать здоровье. Его надо оставлять с кем-то. С тестем? Тесть, как я уже говорил, консультант и бортмеханик при свояченице. Тёща, правда, считает, что вполне способна заменить его в этом качестве, но только не по такому случаю, оскорбительному для её принципов. Принципы же не позволяют ей остаться со свояком («Ещё чего! Стану я караулить пьяного охламона», — говорит тёща). Мне сторожить свояка не разрешают — из-за непомерно, как считается, развитого во мне чувства мужской солидарности. Это, в общем-то, несправедливо. Ну да, был эпизод, когда мы с ним в ожидании второго рейса вышли поискать пива и нечаянно уехали в город Барнаул (где, кстати, пива тоже не оказалось), но ведь больше такого не повторялось.
Короче говоря, всякий раз нам приходится решать одну и ту же задачку о волке, козе и капусте, которых надо перевезти через речку..
Между прочим, я предлагал свою кандидатуру в постоянные оставленцы. И даже говорил, что приезжать за мной не надо, буду добираться общественным транспортом. Однако дамы наши не приняли этой жертвы. Более того, их оскорбило моё предложение. Они усмотрели в нём пренебрежение, даже враждебность к своему идолу.
Потому я и качаюсь на заднем сиденье — со свояком нынче остался тесть... На даче скованность оставляет членов нашего экипажа. Женщины выпархивают из машины, не дожидаясь моей помощи, принимаются дружно разгружать багажник. Им доставляет какое-то особое удовольствие пронести несколько метров тяжёлые, набитые снедью сумки.
— Представляешь, — оживлённо говорят они друг другу, — как бы мы тащили всё это на себе!
— Ой, что ты! По такой жарище!
— По такой пылище!
— Даже вспоминать не хочется...
— А теперь что: там погрузился, здесь разгрузился. Красота!
Я понимаю, что этот гимн автомобилю рассчитан на меня. Им мало того, что они одержали победу. Им надо, чтобы побеждённый восславил руку, приведшую его к покорности, чтобы он не просто мирился с их любимцем, а восхищался им, молился на него, благоговел перед ним.
Но я не могу благоговеть. Слишком он дорог, этот красавец, слишком жесток и капризен. Он отнял у нас Чёрное море и не подарил взамен Горного Алтая. Он сразу же поделил нас на молодых и старых, на безупречных и дефективных, возвысил одних и ниспроверг Других.
Меня он, вдобавок, разлучил с велосипедом.
Старенький мой «конёк-горбунок», лентяй и хитрюга, одиноко стоит под деревом. Седёлко его потрескалось от дождя и солнца, руль поржавел, раму оплёл вьюнок, между спиц проросла высокая трава.
Я подхожу, выдёргиваю своего дружка из зелёной могилы и... обнаруживаю, что «курилка» жив: переднее колесо отвечает моим пальцам упругим толчком.
— Куда это собрался? — спрашивает тёща.
— Прокатиться хочу, — отвечаю я.
Тёща смотрит на меня, как на полоумного, словно я верхом на палочке собрался проскакать.
— Вот сейчас поедем с Зинаидой за мужчинами — и прокатишься, — как о решённом деле говорит она.
Мне хочется язвительно спросить: «А может, вы меня на цепочку прикуёте к вашему роллс-ройсу?» — но я сдерживаюсь.
Как же не ценил я раньше моменты короткой мужской свободы! Я даже считал свои командировки в Верхние Пискуны тяжёлой трудовой повинностью. А они были благом. Вскочив в седло, я на целых девятнадцать минут превращался в независимого вольного ковбоя. Я мог улыбаться или хмуриться — и некому было спросить: чему это я радуюсь или почему угрюм; мог, сдвинув набок кепочку и геройски развернув плечи, лихо пропылить мимо какой-нибудь загорелой дачницы; мог выпить пива с пискуновскими люмпенами из одной трёхлитровой банки, пущенной по кругу; мог, наконец, при желании, свернуть хоть направо, хоть налево — и легко объяснить свою долгую отлучку тем, что камера спустила.
Теперь же это лупоглазое, металлическое чудовище сторожит каждый мой шаг. Даже когда у меня кончаются сигареты, я слышу: «Ничего, потерпишь часок. Вот поедет Зинаида в магазин...»
Неожиданно меня выручает жена
— Да пусть разомнётся, — говорит она. — Сколько можно сидеть? На работе сидит, дома сидит, на рыбалке своей дурацкой сидит. Физзарядку его сроду сделать не заставишь: только проснулся — сигарету в зубы... Прокатись, лапонька, прокатись на здоровье. А то ведь у тебя, бедного, скоро ножки атрофируются.
Слава те господи! — качусь. Велосипед резко дребезжит на выбоинах, скрипит, стонет, повизгивает. Он застоялся, в ревматических суставах его отложились соли.
Но это ничего. Скоро он тоже разомнется, втянется в работу. Скрипы пройдут, останется только легкое старческое дребезжание, к которому я привык.