Избранные приятелями поприща соответствуют их характерам: артистичный Шубин, названный так, без сомнения, в память о знаменитом ваятеле екатерининского века Федоте Шубине, – скульптор, а вдумчивый Берсенев – будущий профессор-историк (хотя изучает он философию, как в свое время Тургенев в Берлине). Культурные предпочтения юношей также расходятся: Шубин работает с формой, «дружит с… формовщиками», красота для него – это форма; Берсенев же любит музыку, но не форму в ней, а «ее стихию: любил те смутные и сладкие, беспредметные и всеобъемлющие ощущения, которые возбуждаются в душе сочетанием и переливами звуков».
За столь разные характеры отчасти ответственны национальные привязки: Шубин полуфранцуз (сын француженки), а «приятели и учители» его – «италиянские формовщики». Так мотивируются, с одной стороны, его «французская» легкость и поверхностность, с другой – его артистизм, подточенный некоторой склонностью к ремесленному профессионализму взамен творчества (что следует как из его склонности к карикатуре, описанной в начале романа, так и из успехов на ниве коммерческого искусства, иронически очерченных в конце). Берсенев ориентирован на Германию с ее «духовностью» – музыкой и философией. Он мечтает стать профессором, как когда-то мечтал юный Тургенев, и действительно станет им и переедет в Гейдельберг.
Молодые люди лежат в тени старой липы. Магическое очарование сверкающего полдня побуждает приятелей к совершенно немецкому натурфилософскому спору о природе и о том, как относится к ней человек: включен ли он в нее или противостоит ей. Может быть, само размещение друзей «под липой» должно навеять ассоциацию с названием берлинской улицы Unter der Linden («под липами»). В берлинском кружке Станкевича в философских спорах прошла студенческая юность Тургенева. Разговоры о природе, которые ведут Берсенев с Шубиным, не имеют отношения к гегельянству, которым увлекались в кружке Станкевича: известно, что гегельянство не затронуло Тургенева глубоко, он отказался от него уже в конце 1840-х во имя собственной философии природы как ледяной, грозной или равнодушной стихии, в которой затерян человек. Философию эту, лучше всего выраженную в рассказе «Поездка в Полесье» (1853), часто называют предвосхищением экзистенциализма. Зеньковский считал, что влияние Шопенгауэра на Тургенева не надо переоценивать, скорее всего Тургенев с ним отчасти конвергировал, совпадая в переживании трагизма существования, но не в представлении о слепой воле как источнике жизни.
Берсенев относится к природе с недоверием, он подозревает, что человеку мало того, что она может дать, – потребно нечто иное:
– Заметил ли ты, <…> какое странное чувство возбуждает в нас природа? Все в ней так полно, так ясно, я хочу сказать, так удовлетворено собою, и мы это понимаем и любуемся этим, и в то же время она, по крайней мере во мне, всегда возбуждает какое-то беспокойство, какую-то тревогу, даже грусть. Что это значит? Сильнее ли сознаем мы перед нею, перед ее лицом, всю нашу неполноту, нашу неясность, или же нам мало того удовлетворения, каким она довольствуется, а другого, то есть я хочу сказать, того, чего нам нужно, у нее нет? (3, 11–12).
Берсенев, ощущающий свою неполноту, томится по духовному, высшему началу: возможно, у него, страдающего робостью и неуверенностью перед женщинами, был повод разочароваться в собственной «природности». Пребывающий в ладу с собой явный материалист Шубин призывает его играть по земным правилам: «Займи свое место в пространстве, будь телом». Ведь Шубин скульптор и называет себя «мясником», – красота для него телесна. Вдобавок его отталкивает ученый жаргон в приложении к вещам живым и прекрасным: «Да и что такое, к чему природа? Ты послушай сам: любовь… какое сильное, горячее слово! Природа… какое холодное, школьное выражение!» (3, 12). Любовь явно не разочаровала его.
В ответ Берсенев высказывает свой страх перед жизнью в выражениях, напоминающих гнетущие описания леса в «Поездке в Полесье» (1853).
– Она (природа) также грозит нам; она напоминает о страшных… да, о недоступных тайнах. Не она ли должна поглотить нас, не беспрестанно ли она поглощает нас? В ней и жизнь и смерть; и смерть в ней так же громко говорит, как и жизнь (3, 13).
«И в любви жизнь и смерть», – резонно замечает Шубин. Обоим собеседникам оказывается знакома и противоположная позиция. Идя навстречу другу, Берсенев признает, что любовная страсть выше, чем просто половое влечение. Он вспоминает о культурно приемлемом коде для нее – о романтических звуках рога Оберона из шекспировского «Сна в летнюю ночь». Шубин тоже идет ему навстречу, оказывается, и он знаком с религиозным или квазирелигиозным переживанием природы; то, что он описывает, – это знаменитое романтическое понятие – «возвышенное»:
– Знаю и я эти звуки, знаю и я то умиление и ожидание, которые находят на душу под сенью леса, в его недрах, или вечером, в открытых полях, когда заходит солнце и река дымится за кустами (3, 13–14).
Однако Шубин свободен от примеси тоски и страха перед бесконечностью, часто присущей чувству «возвышенного». Ему неинтересна «природа в себе» с ее мрачными тайнами. В нем вовсе нет страха жизни, как нет и страха Бога – напротив, он ищет в жизни счастья и «самоуверенно, почти с вызовом» смотрит вверх, на небо: «Мы завоюем себе счастие!» Это оптимист:
…и от леса, и от реки, и от земли, и от неба, от всякого облачка, от всякой травки я жду, я хочу счастия, я во всем чую его приближение, слышу его призыв! «Мой бог – бог светлый и веселый!» Я было так начал одно стихотворение (3, 14).
Ясно, что божество Шубина – бог солнца Аполлон, покровитель муз и искусств. Если бы шла речь о произведении конца XIX века, естественно было бы предположить, что этому античному богу строя и лада должен противостоять Дионис, начало стихийно-оргиастическое, связанное с хаосом, разрушением и жертвой. Но для «Накануне» (1860) это было бы анахронизмом. Конечно, ничего вакхического в робком Берсеневе нет. Здесь проглядывает другая оппозиция: «язычник», принимающий жизнь, versus «христианин», выбирающий отречение от жизни. Неважно, что Берсенев скорее всего неверующий, – речь идет о типе личности. Когда писался роман Тургенева, Ницше (1844–1900), описавший оппозицию Аполлон – Дионис в своей работе «Рождение трагедии из духа музыки» (1872), был еще мальчиком. Неправильно было бы задним числом внести в роман Тургенева то, что появилось только в «Юлиане Отступнике» (1895) ницшеанца Мережковского, где христианскому началу порой приписываются дионисийские черты, например когда беснующиеся толпы юродивых и калек бунтуют против красоты во имя новой этики.
В продолжение диалога Берсенев отвергает мечту о счастье, одушевляющую Шубина: «Будто нет ничего выше счастья? – проговорил он тихо». Ибо счастье – это «разъединяющее слово», а он ищет слова «соединяющие» – такие, как искусство, родина, наука, свобода, справедливость. Сюда входит и любовь, но не та, что у Шубина: «не та любовь, которой ты теперь жаждешь: не любовь-наслаждение, любовь-жертва». Шестидесятники вслед за Добролюбовым восхищались этой тирадой. Главная суть ее – отказ от «разъединения», то есть от индивидуальной судьбы, – ухвачена Шубиным верно: «Это хорошо для немцев; а я хочу любить для себя; я хочу быть номером первым». «Немцев» здесь, очевидно, означает: метафизиков, педантов, смертолюбивых романтиков и высокопарных идеалистов, выдумывающих умозрительные проблемы, – вряд ли у Шубина на уме более точный адрес (так у Чехова Самойленко твердит фон Корену: «Тебя немцы испортили»). Конечно, шубинский примат индивидуального стоит в том же ряду, что и его любовь к форме, призыв к приятелю о том, чтобы тот наконец воплотился. Почему же тот на это не способен? Почему он хочет «поставить себя номером вторым» и видит в этом «все назначение нашей жизни»? Почему он нацелен на служение, на жертвенную любовь и готов отказаться от того, чтобы сыграть главную роль в собственной судьбе?
Не потому ли, что в нем самом есть неприятие своей природности, страх перед жизнью, и недостает стремления к счастью? Антипод Шубина – явно «человек лунного света», выражаясь по-розановски, – то есть человек с ослабленным половым влечением; тот, кого сама физиологическая его ущербность заставляет предпочесть жизнь духа жизни пола.
Никакой особенной жертвенности, помимо неготовности стремиться к своему счастью, в Берсеневе так и не проявляется. Из «объединяющих слов» ему в дальнейшем пригодится только слово «наука».
Тургенев заставляет свою героиню поначалу предпочесть Шубину Берсенева – как человека более порядочного: «Со всем тем нельзя было не признать в нем хорошо воспитанного человека; отпечаток „порядочности“ замечался во всем его неуклюжем существе, и лицо его, некрасивое и даже несколько смешное, выражало привычку мыслить и доброту» (3, 8). Он «казался более порядочным человеком, чем Шубин, более джентльменом, сказали бы мы, если б это слово не было у нас так опошлено (3, 15) – действительно, порой Шубин выглядит чересчур приземленным материалистом и эгоистом, он непостоянен и легкомыслен. Как в музыке Тургенев всегда сделает выбор в пользу серьезной «духовной» песни Якова Турка, а не игривого бельканто его конкурента-рядчика (в «Певцах»), или в пользу духовной кантаты Лемма, а не бойкой французской музычки Паншина (в «Дворянском гнезде») – так и в образе своего героя всегда предпочтет серьезное отношение к вещам и «возможность жизни горестной и трудной». На самом деле и Шубин не столь однозначен: по мере развития сюжета он утрачивает свою человеческую мелкость и преодолевает эгоизм: в тяжелую минуту Елена, ожидая от него привычной насмешки, видит «печальное и дружелюбное лицо». Именно Шубин с определенного момента становится идеологом, осмысляющим происходящее, именно из его уст исходят и остроумные, колкие максимы, и, в полушутливой форме, глубокие мысли, предвещающие появление Базарова в следующем романе. Это странно, ведь интеллектуал в «Накануне» – это Берсенев, а не Шубин. Но Берсенев, отказавшись от любви и благородно помогая Елене с Инсаровым, внутри себя полон недобрых чувств, – хотя Тургенев и упоминает его доброе лицо. Похоже, что интеллектуальный заряд этого персонажа потрачен на философские споры в завязке романа, задавшие уровень осмысления событий. В финале романа им соответствует по своей возвышенности внутренний «экзистенциальный» монолог Елены о судьбе, о вине и наказании. В более поздних главах Берсенев, оставшийся без роли, только злобно иронизирует. В глазах Елены он безнадежно мельчает на контрастном фоне ее окончательного избранника, Инсарова: ей кажется, что Андрей Петрович «такой маленький» по сравнению с ним.
После недолгого, хотя и небезуспешного ухаживания (хотя он так и не может поверить, что его любят) Берсенев превращается из претендента на руку Елены в поверенные ее тайного романа с Инсаровым – и, по-видимому, упивается своим несчастьем:
– Я добр, говорит она, – продолжал он свои размышления… – Кто скажет, в силу каких чувств и побуждений я сообщил все это Елене? Но не по доброте, не по доброте. Все проклятое желание убедиться, действительно ли кинжал сидит в ране? Я должен быть доволен – они любят друг друга, и я им помог… (3, 85).
Ясно, что рана – его собственная. Его угнетают негативные эмоции: «Но тайное и темное чувство скрытно гнездилось в его сердце; он грустил нехорошею грустию» (3, 52).
Возможно, чтобы объяснить то, что мы бы назвали комплексом неполноценности Берсенева, Тургенев приводит историю его отца, которую можно понимать двояко – как исток и наследственных, и приобретенных под влиянием отца черт.
Отец – «мечтатель, книжник, мистик»:
иллюминат, старый геттингенский студент, автор рукописного сочинения о «Проступлениях или прообразованиях духа в мире», сочинения, в котором шеллингианизм, сведенборгианизм и республиканизм смешались самым оригинальным образом (3, 48).
Из этого беглого синопсиса ясно: Берсенев-старший верил, что дух в мире расширяет свое присутствие, проступая в некоторых современных событиях; тем самым они его «прообразуют», – вроде того, как, согласно богословским догмам, многие ветхозаветные персонажи прообразуют Христа. Можно предположить, что эти события – революции. Перед смертью он освободил своих крестьян (в 1853 году, за восемь лет до реформы): у него слово с делом не расходилось. В таком возвышенно-либеральном настрое и был воспитан Берсенев-младший. Отец же привил сыну поклонение «науке», передав ему «светоч» и завещав никогда не выпускать его из рук.
Но автор легкими ироническими касаниями дает понять, что Берсенев-старший вряд ли далеко продвинулся в своих теософско-республиканских умствованиях. Ключевая фраза здесь «трудился необыкновенно добросовестно и совершенно неуспешно» (хотя это сказано о его педагогических потугах). Не верится и в одаренность Берсенева-младшего. Тургенев в эпилоге трунит насчет его научных успехов:
Ученая публика обратила внимание на его две статьи: «О некоторых особенностях древнегерманского права в деле судебных наказаний» и «О значении городского начала в вопросе цивилизации», жаль только, что обе статьи написаны языком несколько тяжелым и испещрены иностранными словами (3, 163).
Оказывается, косноязычность Берсенева является наследственной: Берсенев-отец «говорил с запинкой, глухим голосом, выражался темно и кудряво, все больше сравнениями». Мы узнаем в сыне и фигуру отца: «угрюмый, никогда не улыбавшийся господин, с журавлиной походкой и длинным носом»; «Даже школьникам становилось неловко при виде смуглого и рябого лица старика, его тощей фигуры, постоянно облеченной в какой-то вострополый серый фрак» (3, 48). Вот откуда берсеневская нескладность, неловкость, неуклюжая походка, склонность «тянуть шею».
Старик был зажат в проявлении своих чувств: «дичился даже сына, которого любил страстно». Он, как провербиальная «еврейская мама», не выпускал взрослого сына на свободу: «Когда молодой Берсенев поступил в университет, он ездил с ним на лекции». То есть старик владел своим сыном безраздельно. Вопрос, как подействовал отец на формирование характера сына. Несомненно, неспособность того желать личного счастья, потребность в самоотрицании во имя надындивидуальных ценностей имеет прямое отношение к отцовскому давлению – при всех благих намерениях оно, конечно, было авторитарным. Не отсюда ли отсутствие оригинальности, оглядка на авторитет? Цитируя названия статей Берсенева-младшего, автор педалирует в первом случае комическую узость темы, а во втором – зависимость от Грановского: именно Грановский изучал роль средневековых городов как очагов самоуправления и демократии. Поистине, и в науке Берсенев – «номер второй».
Шубин дразнит приятеля, причем довольно жестоко: «– Ты добросовестно-умеренный энтузиаст, истый представитель тех жрецов науки, которыми, – нет, не которыми, – коими столь справедливо гордится класс среднего русского дворянства!» (3, 28). «Среднего» рифмуется с «умеренный» и звучит обидно и точно, а также напоминает о роли «посредника», уготованной молодому ученому: Шубин называет его «будущий посредник между наукой и российскою публикой». Берсенев признает его правоту и сокрушается, что ему «на роду написано быть посредником» – и в науке, и в любви. Не сказано, но присутствует у порога сознания и слово «посредственность».
Мать Берсенева рано умерла, и нежной любви к себе он не испытал даже ребенком. Тут опять контраст между ним и Шубиным – отец того умер, но он получил максимум любви от матери:
Мать его, парижанка родом, хорошей фамилии, добрая и умная женщина, выучила его по-французски, хлопотала и заботилась о нем денно и нощно, гордилась им и, умирая еще в молодых летах от чахотки, упросила Анну Васильевну взять его к себе на руки. Ему тогда уже пошел двадцать первый год (3, 21).