Колечко - Арнаутова Дана "Твиллайт"


Дана Арнаутова

(Твиллайт)

Колечко

Сборник

Колечко

Наливайте, что ли, бабоньки… Да не чокаясь. Поминки и есть, они самые. Нет, я пить не буду. Сказала, значит, не буду! А вот сейчас услышите, почему…

Ну да, аккурат под Троицу это и случилось. На русальной неделе… Принес мне мой благоверный колечко. Простое совсем. Ободок тоненький, серебряный, и камушек махонький, светлый. Будто водяная капелька застыла, вот. «На, — говорит, — носи». Я ему: «Зачем деньги тратил, не по размеру оно мне, да и вида никакого, не девчоночка, чай, уже». А он смеется: «Ни копейки не стоило, у омута на Купавинке подобрал». Ну, тут я успокоилась. Знамо дело: кто по дороге летом ни едет, точно остановится да окунется. Место там тихое, привольное, трава — мягкий шелк, а вода — чище не бывает. Ни барин не побрезгует, ни простой человек… Вот и обронил кто-то с руки да уехал. Мне-то чужого не надо, знать бы кому — отдала бы. Да где ж теперь сыщешь… Покрутила я его в руках, а что делать — ума не приложу. Самой маловато, дочки бог не дал, да и по родне все мужики… Сунула в укладку, так и забыла. Васенька мой денек дома погостевал и снова улетел, сокол ясный. Повез молодого барина аж в саму Москву. Проводила по чести, хозяйство управила, спать легла… А ночью будто толк меня! Вскочила — и аж обмерла…

В горнице-то у нас в окна стекла вставлены, сами знаете. Вася расстарался, чтоб не хуже чем у людей было. Вот и видно все ясненько, будто днем, под луной полной. Стоит она под самым окном на дворе, в горницу ко мне смотрит. Глазищи как омуты темные, на пол-лица. Сама худющая, бледная, простоволосая, патлы ниже пояса. И луна сквозь нее светит. Не в полный свет, а легонько так, по краям просвечивает… Увидала, что я подскочила, и говорит тихонько вроде, но мне каждое слово слышно:

— Отдай… Не твое… Отдай…

У меня сердце чуть не стало, я и позабыла-то про кольцо. Руки онемели: креста не положить. А она все свое:

— Тошно мне без него, худо… Пропаду… Пожалей, отдай…

Тут-то я смекнула, за чем она пришла. Да как отдать-то? Через стекло не выкинешь, а на крыльцо выйти — боже упаси. Может, и не тронет, конечно… А ну как…

— Убирайся, — говорю, — нечисть окаянная. Нет тут ничего твоего, и не было.

А у самой сердце дрожит как овечий хвост. И вижу, повело ее, зубы щучьи ощерила, руки ко мне тянет… И стекло под этими пальцами кривыми словно воск плавится. Ох, и завизжала я! Кинулась с кровати, сорвала икону большую, что Вася с Северу привез, да щитом к окну и выставила. Тут уж она завыла… Только не в голос, а как-то молча, но так, что мороз по коже, а по всей деревне собачий перелай пошел. Пятится, глаза руками прикрыла, лицо трет, точно обожгло ее, и скулит тихонько так… Меня аж тоска взяла. Хотела я ей крикнуть, чтоб вернулась да забрала свое кольцо, только тут и петухи первый раз пропели. Видали, как сосульки на солнце тают? Вот так и было, только быстро — я ахнуть не успела! Забилась в красный угол под иконы, сижу, дрожу… Так до самой зорьки зубами и простучала, пока доить время не пришло. Тут уж хочешь не хочешь, а из дома выходи… Смотрю, на месте, где она стояла, трава посохла, выгорела, а сверху только тина болотная, зеленая, мокрыми комьями. Пожалела я тогда, что ненароком загубила неприкаянную, только сделанного не воротишь…

На другую-то ночь я долго не спала, все с иконой в обнимку сидела, но не пришел никто. И потом не пришел. Успокоилась я… А через неделю настал Васе моему срок из извоза ворочаться. Я избу чисто-начисто перемыла, опару на блины поставила — любит он их — и полезла в укладку за новьем, приодеться. Заждалась, соскучилась… Али я не мужняя жена? А там оно и лежит, колечко… Да раньше вроде мутное было, тускловато глядело, а сейчас повеселело, будто его песком оттерли, и камушек, хоть маленький, а ярче звездочки в мороз горит. Вот и не утерпела — попутал нечистый. На левый мизинец оно мне как раз пришлось, левый-то маленько тоньше правого оказался… Надела, полюбовалась, да и вышла на крыльцо — косогор глянуть: не едет ли мой… Дверь открыла, мир божий увидала, и чуть сердце не разорвалось. Все такое яркое и свежее, как после грозы доброй бывает. Каждую травинку, каждую мошку в воздухе вижу… Мураши зерна в муравейник свой тянут, а я их лапки на зернышке различаю… Дым из труб стоит над деревней, и чую я, бабоньки, что в каждом доме в печи стоит, варится. Дальше — больше… Слышу — ударил колокол в часовне. И плывет тот звон, лучами, как от солнышка, людей греет, а у меня в каждой косточке ломотой отдается. Испугалась, сорвала колечко с пальца и в избу бегом. Приутихло все чуток, но совсем не прошло… И началась у меня тут нелегкая…

Вечером, как стемнело уже, вернулся мой Васенька. Сам рад-радешенек, подарки мне дарит, деньги на стол кладет… А у меня душа так и ноет, так и болит. Взяла деньги, что муж привез, да насилу до укладки донесла. Которая бумажка кровью пахнет, которая потом человеческим разит — не продохнуть, которая слезами залита… Погуляли денежки по миру, повидали людей, и каждые руки на них след оставили.

Вот поужинали, спать легли, он ко мне под бочок, а меня дрожь так и бьет, губы кусаю, чтоб не закричать. Насилу нездоровьем отговорилась. Назавтра — та же беда… Хожу смурная, перед глазами все плывет, то увижу, то услышу, то учую что-то… Терпел мой муженек, терпел, да и не вытерпел, поучил вожжами маленечко. Думал, небось, как прежде бывало, зареву да покаюсь. А у меня в горле ком — не продохнуть, обмерла вся.

Тут уж и Вася испугался. По голове гладит, гостинцы городские мне сует… Платок цветастый, богатый, с кистями. Накинула на плечи, чтоб Васю не обижать, а перед глазами наяву встало, как на фабрике молодые бабы, девки и ребятишки платки эти красят, вонючие чаны ворочают, кашляют да задыхаются… Еле вечера дождалась, чтоб платок сложить и спрятать. От конфет городских и вовсе из избы кинулась, весь ужин под забор в бузину снесла. Увидела, как в речке, где воду для конфет берут, в бочаге дитенок утопленный лежит, уж распух весь. А люди и не знают, черпают…

Ну, погостевал Вася дома и уехал опять с извозом. Не подобру простились в этот раз, не ласково. Я бы и рада ему в ножки пасть, повиниться, но как вспомню харю эту за стеклом, губы немеют и язык не ворочается. Осталась я одна. Из дома почти не выхожу, в церковь идти и вовсе мочи нет. Ступлю за ограду, а земля под ногами огнем горит, кости наизнанку выворачиваются… Да вы наливайте, бабоньки, не жалейте… Я уж и не буду вам говорить, что мне от нее, проклятой, чудится… Кольцо? Нет его. Давно уж нет. Как Вася уехал, я тем же вечером до Купавинки добежала. Долго под омутом выкликала, звала… То ли она там одна была, то ли не захотели ко мне выйти… Размахнулась — и с берега его в самую глубь! Страшно ли было? Ой, жутко. Только страшнее, когда на человека смотришь и чуешь, как у него все нутро сгнило и жизни ему на птичий нос отпущено. Или на ручей выйдешь белье пополоскать, а вода бурлит, белым ключом бьет, и каждая струйка ко мне так и тянется.

Не выдержу я долго, бабоньки. Каждую ночь омут на Купавинке снится, зовет. Вода там чистая-чистая, песочек на дне белый, мягкий, водоросли колышутся, рыбки серебряные играют… И так там спокойно да привольно, что сердце сладкими слезами плачет. Погубила меня нечисть окаянная, бездушная, да и то ведь, правду сказать, я ее первая не помиловала. Ладно, подружки, наливайте по последней. А то ведь потом вам меня и помянуть нельзя будет. Уж лучше сейчас. Ну, чего вы разнюнились, дуры? Я же сирота, плакать по мне никто не станет. И детишек нам с Васей бог не дал, за подол удержать некому. Только вот Васенька мой, соколик, один останется. Смотрите же, чтоб ни одна ему не проболталась, а то и с того света за длинный язык не помилую. Моя вина — мой и ответ. Помоги ему Владычица небесная, чтоб нашел себе бабу добрую да работящую вместо меня, порченой… И чтоб забыл меня накрепко. А то ведь пропадет, сердешный…

Два лика Мецтли

Мексика, которая выглядела такой яркой на картинках в книжке, на деле оказалась сплошной пылью. Утром Анна первым делом выбегала на веранду в смутной надежде, что за ночь что-то изменилось, но все та же буровато-желтая равнина тянулась вдаль, и на ней виднелись горчичные росчерки травы и кустов. Кое-где проглядывали угловатые лоскуты темной земли. Мама говорила, что это поля и скоро они зазеленеют всходами кукурузы, но в это верилось смутно. Не похоже было, что здесь вообще что-то может зазеленеть. Лиза выходила из спальни, зевая и шлепая босыми ногами по еще прохладным доскам веранды, таращила глупые глаза, и в Анне поднималась тяжелая тихая злость на пыль, солнце, дурацкую пустыню вокруг и радостную улыбку сестры. Прижимая к груди их единственную куклу, Лиза брела искать маму, а Анна, наскоро обувшись, соскакивала с веранды во двор, пытаясь найти хоть что-то интересное. Жесткие голые ветви какого-то колючего куста, бурая глинистая земля, редкая мошкара в воздухе — эта земля словно спала, разморенная жарой, и Анне хотелось кричать, плакать и бить кулачками по стволу единственного дерева на несколько миль вокруг — изогнутого, с шершавой корой и корявыми ветками. Потом во двор выходила Лиза и увлеченно рассматривала какую-нибудь букашку с блестящими жесткими крыльями или маленькую переливчатую ящерку, лениво заползающую в щель между пыльными камнями. Обняв колени руками, Анна сидела на краю веранды, смотрела на бродящую по двору сестру и молчала, пока не приходила дневная жара, заставляя укрыться в доме с книгой или рукоделием. Вечером жара спадала — и все повторялось.

Так продолжалось до того дня, когда Анна впервые увидела ее. Чудовищно морщинистая, коричневая, как спитая кофейная гуща, мексиканка стояла по другую сторону забора и неотрывно смотрела на Анну удивительно яркими, молодыми глазами. Потом она протянула руку, словно подзывая, и Анна зачарованно двинулась ближе, не в силах оторвать взгляда от лица что-то беззвучно шепчущей старухи. Сзади тонко взвизгнули — и наваждение рассеялось. Подобрав длинные юбки, старуха, сгорбившись, отвернулась и медленно пошла прочь, а Анна, развернувшись, уставилась в перепуганные глаза Лизы, словно видела в первый раз — с ее облупленным на солнце носом, торчащими косичками и глупым телячьим взглядом. Неужели и она, Анна, выглядит так же? Быть того не может! Но помутневшее зеркало трюмо упрямо отразило точно такую же девчонку: темноволосую, смугловатую и довольно высокую для семи лет, только глаза у Анны были темнее и упрямее. Вечером за чаем Лиза рассказала про старую ведьму, и мать фальшиво улыбалась, а Анна сидела ровно, вытянувшись на скрипучем расшатанном стуле так, что он впервые не издал ни звука, пока она пила слабый «детский» кофе. Лиза, успокоившись, опять забралась на свой стул с ногами — она-то всегда выбирала тот, что не скрипит. Что ж, зато Анне досталась кровать у окна.

Потом дом затих. Прокравшись к двери гостиной, Анна притаилась, кутаясь в складки великоватой ночной рубашки, и вслушалась. Слова терялись и таяли в душном ночном воздухе. Кажется, мать была недовольна. Кажется, отец ее успокаивал. А потом сказал с брезгливым раздражением, что обращать внимание на глупые суеверия — позор для просвещенной женщины, христианки, жены врача. Да, местные действительно считают близнецов особенными, воплощением… Тут он слегка понизил голос, и Анна снова ничего не поняла, но тихое шипящее слово змеей заползло внутрь и уютно свернулось где-то между животом и горлом, изредка шевелясь смутной тревогой.

Старуха больше не появлялась. Но по воскресеньям, чинно следуя за матерью в церковь, Анна ловила быстрые скрытые взгляды прихожан: испуганные, странно и противно жадные. Лиза то и дело ревела, жаловалась на кошмары, головную боль и тошноту, выходя во двор только рано утром и поздно вечером. А солнце с каждым днем палило ярче, так что земля за ночь не успевала остыть. Бурые пятна земли упорно не покрывались зеленью всходов, отец возвращался из визитов к больным все мрачнее, и Анна выучила новое слово, короткое и такое же шипящее — сушь. Сушь пришла уже третий раз подряд за три года, кукуруза спала в земле, и трава, едва пробившись через глинистую корку, желтела и вяла. В ночь, когда Лиза, всхлипывая, металась во сне, кто-то шепнул на ухо Анне, лежащей с открытыми глазами, потерянное ею слово. Мецтли.

Слово пахло невозможной для этих душных ночей сыростью, ртутно-ледяным лунным светом, растертой в пальцах молодой травой и чем-то еще, непонятным, заставляющим рот наполняться слюной, а ноздри — резким солоноватым запахом. Мецтли-и-и… Ночь шептала нежно и тревожно, гладила Анну лунными лучами сквозь тонкую сетку на окне, обволакивала холодной влагой росы — но утром все было по-прежнему: мертвая желтизна до самого горизонта.

Следующей ночью Анна выскользнула из спальни, пробежала темным двором туда, где белели редкие доски забора, и посмотрела в глаза неподвижно стоящей сгорбленной старухи. «Мецтли», — шепнула та. И что-то еще, неслышное, торопливо жадное, умоляющее. А потом протянула руку — и Анна, холодея, просунула свою между досками забора, вложив ладонь в лихорадочно горячие руки старухи. «Мецтли…» — снова шепнула та, прижимая ее пальцы к губам — и Анна проснулась. Узкий серпик старой луны робко заглядывал в окно спальни, и, глядя на него, Анна снова провалилась в сон, как проваливались беззвучно и бесследно камни и куски земли в расщелину за домом, к которой им запрещали ходить одним.

Пыльные голые ветви деревьев тянули к ней руки, она брела по твердой, как кость, земле, в которой изнывали зерна, умоляя о капле влаги. Высохшие женские груди и плоские дряблые животы мелькали перед глазами, заунывно выли вдали койоты. А утром все так же равнодушно давила сверху раскаленная плита тускло-голубого неба, и отец за утренним чаем обронил, намазывая тост маслом, что если на новолуние не пойдет дождь — урожая можно больше не ждать. Сушь… слово преследовало Анну вкусом и запахом пыли, голодными взглядами играющих за забором смуглых ребятишек, желтизной травы и почти пересохшим колодцем на заднем дворе. А ночью Анна задыхалась, продираясь сквозь колючие заросли, и на нее смотрели мутные глаза дохлой коровы, обсиженные мухами так, что остались только проблески в шевелящейся темной массе.

На третью ночь она проснулась, словно кто-то толкнул. Нет, шепнул на ухо — ласково и умоляюще. Мецтли? Мец-ц-цтли-и-и… И все стало ясно, словно что-то осветило ее изнутри, как вспышка молнии освещает ночное небо. Встав и торопливо одевшись, Анна растолкала сонную, глупо таращащую глаза Лизу. Заставила ее накинуть что-то и повела, хнычущую и трущую лицо, через задний двор, к оврагу, где уходила в переплетение ветвей и травы глубокая трещина в земле. Дрожа, Лиза встала над самой трещиной, оглянулась на Анну, попыталась что-то сказать. Но небо было темно — и такая же тьма внутри Анны не хотела и не могла говорить. Покачав головой, Анна шагнула вперед, толкнула изо всех сил теплые мягкие плечи — и прислушалась к тут же стихнувшему вскрику. Постояла над темным провалом: жадным, слепым, безмолвным. В горячем воздухе вокруг и в самом существе Анны разливалось тихое торжественное спокойствие. Вернувшись в спальню, она нырнула под одеяло и впервые за долгие недели уснула спокойно.

Кажется, утром был переполох. Что-то кричала сквозь рыдания мать, бегали вокруг люди, отец тряс Анну за плечи, заглядывая в глаза, а потом с коротким сухим всхлипом прижимал к себе. Анна молчала, плотно сжав губы, глядя мимо него в окно — туда, где набухало темное чрево неба.

Ночью небесная плита раскололась, извергая нескончаемые потоки воды, заливая, размачивая и пропитывая. Анна лежала на спине, молча улыбаясь ревущей темноте за окном. Кипели и бурлили струи воды, несущиеся по каменистой земле, и в стремительно влажнеющей толще просыпались зерна. Анна видела каждое из них: сморщенное и твердое зерно мягчело, проклевывалось острым ростком, пробивало мокрую землю и тянулось к солнцу жесткими шершавыми листиками, выбрасывая пушистую метелку, а затем и тугой светло-золотой початок…

Дальше