Дочитав до этого места, я попытался вспомнить облик того охотника, которого месяцев пять назад во время прогулки встретил случайно на узкой тропинке, извивавшейся в роще криптомерий у подножия горы Амаги. Но как ни силился я восстановить в памяти его облик — ничего не получалось. Я лишь смутно припомнил, что меня привлекло странное ощущение одиночества, исходившее от его медленно удалявшейся фигуры. И еще — что это был пожилой господин высокого роста.
Собственно говоря, у меня не было причины приглядываться к нему. Просто шедшего мне навстречу господина с трубкой во рту и охотничьим ружьем за спиной окружала атмосфера необычной задумчивости, отличавшая его от обыкновенных охотников, и, когда он прошел мимо, я невольно обернулся и поглядел ему вслед. Он свернул с тропинки и осторожно, боясь поскользнуться, стал подниматься по довольно крутому склону, поросшему густым кустарником. Я проводил взглядом этого человека, думая о том, какой одинокой кажется его фигура. Именно это ощущение одиночества я и попытался передать в «Охотничьем ружье». Моих познаний хватило на то, чтобы понять, что следовавшая за ним собака — отличный сеттер. Определить же марку его ружья я не мог, будучи далек от охоты и всего с ней связанного. Лишь много позже, в ту ночь, когда я сел писать свое стихотворение в прозе, я выяснил, что лучшими считаются охотничьи ружья марки «Ричард» и «Черчилль». И потому я вооружил этого господина прекрасным английским ружьем. По случайному совпадению у Дзёсукэ Мисуги оказалось ружье именно этой марки. И хотя он счел себя героем моего стихотворения, тот Дзёсукэ Мисуги, который явился порождением моих размышлений, по-прежнему оставался для меня человеком незнакомым, и в ответ на предположение отправителя письма, я могу лишь покачать головой и сказать: «Неужели?»
Письмо Дзёсукэ Мисуги заканчивалось так:
«Вам может показаться странным и неожиданным то, о чем я собираюсь Вас попросить. Передо мной сейчас лежат адресованные мне три письма. Вначале я намеревался сжечь их, но когда я прочитал Ваше прекрасное произведение и узнал о Вашем существовании, мне захотелось показать эти письма Вам. Нижайше прошу прощения за то, что нарушаю Ваш покой, но я уже отправил вам отдельной бандеролью указанные письма, и, надеюсь, Вы выберете время и прочтете их. Никаких иных намерений у меня нет. Хочу лишь, чтобы Вы узнали, каково то самое „белое русло пересохшей реки“, в которое мне пришлось заглянуть. Человек — глупое существо. Ему обязательно хочется поведать кому-нибудь о себе. До сих пор я такого желания не испытывал, но, узнав о Вас, о том, что Вы проявили интерес к моей скромной особе, я внезапно ощутил потребность рассказать Вам о себе все, все без утайки. Прочитав эти письма, Вы можете их сжечь. По-видимому, я получил их незадолго до того, как Вы обратили на меня внимание у подножия горы Амаги. Кстати, интерес к охоте появился у меня довольно давно, когда я еще не был так одинок в этом необъятном мире, и охотничье ружье стало моим неизменным спутником еще в ту пору, когда ничто как будто не предвещало краха моей личной жизни и служебной карьеры».
Через два дня я получил объемистый пакет, обратный адрес был тот же, что и на первом письме: «Отель „Идзу“, Дзёсукэ Мисуги». В пакете лежали три адресованные Мисуги письма от трех женщин. Когда я их прочитал… Нет, нет, я не стану говорить о тех чувствах, которые меня тогда охватили. Лучше я просто перепишу их дословно. Добавлю еще, что Мисуги мне показался человеком, занимавшим солидное положение в обществе, поэтому я попытался отыскать его имя в «Справочнике выдающихся личностей», а также в «Справочнике имен и фамилий», но нигде не обнаружил его и пришел к выводу, что он подписался вымышленным именем. Переписывая письма, я заметил, что некоторые иероглифы густо замазаны тушью. Очевидно, вымарано было его настоящее имя, и потому я счел возможным вписать вместо них имя Дзёсукэ Мисуги. Хочу также оговориться, что все упоминаемые в письмах люди названы вымышленными именами.
ПИСЬМО СЁКО
«Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Прошло три недели с тех пор, как скончалась матушка. Вчера и сегодня уже никто не приходил выразить соболезнование, и дом сразу опустел. Я впервые по-настоящему поняла, что матушки больше нет на свете, и неизъяснимая печаль поселилась в моем сердце. Вы, наверно, очень устали. Ведь на Ваши плечи легло все: и похороны, и извещение родственников, и даже заботы о нашей еде во время ночных бдений у гроба. Вдобавок, поскольку смерть матушки была столь необычной, Вы много раз ходили вместо меня в полицию и все улаживали. Я не нахожу слов, чтобы поблагодарить Вас за то, что Вы сделали. Потом, когда Вам пришлось сразу выехать на службу в Токио, я очень тревожилась: как бы чрезмерная усталость не сказалась на Вашем здоровье.
Если обстоятельства сложились именно так, как Вы предполагали перед отъездом, значит, Вы уже завершили свои дела в Токио и, наверно, любуетесь знакомым и мне прекрасным лесным пейзажем в Идзу, напоминающем роспись на фарфоре — прозрачную, но холодную и печальную. И я решилась взяться за перо в надежде, что это письмо Вы прочитаете во время вашего пребывания в Идзу.
Я думала написать Вам такое письмо, чтобы, прочитав его, Вы захотели бы закурить Вашу трубку и пройтись по берегу моря, подставив лицо ветру. Но у меня ничего не вышло. Сколько раз, начав писать, разрывала написанное и принималась сызнова! Не знала, что это будет так тяжело. Часами обдумывала я содержание письма, хотела откровенно поделиться с Вами обуревающими меня мыслями, надеясь, что Вы поймете меня. Но когда я брала в руки перо, все смешивалось в бедной моей голове… Нет, не то! Горькие мысли набегали со всех сторон, словно увенчанные белыми гребнями морские валы в ветреный день в Асия, и я теряла нить… Но нет, я должна написать это письмо.
Дядюшка! Позвольте сказать Вам: мне известно о Ваших отношениях с матушкой. Я узнала об этом накануне ее кончины, тайком прочитав ее дневник.
Говорить об этом с Вами было бы невыносимо, да я и не смогла бы вымолвить ни слова. Поэтому я сочла за лучшее написать Вам. Дело вовсе не в том, что случилось нечто ужасное и я боюсь. Просто мной овладела неизъяснимая грусть, и она сковывает мне язык. Я печалюсь не о Вас, не о матушке и не о себе. Но едва я пытаюсь заговорить о случившемся, голубое небо и лучи осеннего солнца, индийская сирень в нашем саду и колеблемые ветром листья бамбука, вода, и камни, и земля — все вокруг окрашивается печалью. С той минуты, как я дочитала матушкин дневник, природа по нескольку раз в день обретает вдруг цвет печали. Достаточно мне вспомнить о том, что было между вами, и весь мир мгновенно меняется. Известно ли Вам, дядюшка, что, кроме красного, синего — всех тридцати с лишним цветов палитры, существует еще ясно различимый человеческим глазом цвет печали?
Я узнала о том, что вас с матушкой связывала любовь, которую никто не благословил, не имея на то права. О ней, о вашей любви, не знала ни тетушка Мидори, ни я, ни родичи, ни соседи, ни самые близкие друзья. Не знали и не должны были знать. О ней знали лишь Вы и матушка.
До сих пор я верила, что любовь — это сверкающее, благословенное богом и людьми, светлое, как солнце, чувство. Я думала, любовь — это прозрачный ручеек, который, сверкая и переливаясь на солнце, весело катит свои волны меж берегами, поросшими деревьями, травами и нежными цветами. Мне казалось, будто любовь рождается и растет под звуки прекрасной, неземной музыки. Могла ли я предположить, что существует любовь, подобная не ведающему солнца подземному потоку, который течет неведомо откуда и куда?
Тринадцать лет матушка обманывала меня. Она так и умерла, не раскрыв своего обмана. Могла ли я думать, что у нее были тайны от меня? Она сама не раз говорила: мы с тобой, доченька, одни на свете.
Лишь когда речь заходила о том, почему матушка рассталась с отцом, она не хотела ничего объяснять. „Ты все равно не поймешь, пока сама не выйдешь замуж“, — говорила она. И мне хотелось поскорее вырасти и выйти замуж. Но не для того, чтобы узнать, почему расстались мои родители. Нет, просто я понимала, как тяжко матушке хранить эту тайну в сердце. А она, в самом деле, ее очень мучила. Но я представить себе не могла, что у нее есть от меня еще одна тайна!
Когда я была маленькой, матушка часто рассказывала мне сказку о зайчике, обманутом волком, в которого вселился злой дух. За это волк был обращен в камень. Как же матушка могла обманывать меня, тетушку Мидори, всех людей на свете? Что за страшный злой дух вселился в нее? Матушка в своем дневнике записала: „Я и Дзёсукэ — преступники“. Моя несчастная матушка, во сто крат более несчастная, чем обманувший зайчика волк! Как же она и мой горячо любимый дядюшка Дзёсукэ решились стать преступниками, великими преступниками?! И как печальна должна быть любовь, сохранить которую можно лишь ценой великого преступления? Помню, в детстве в один из храмовых праздников города Нисиномия кто-то подарил мне стеклянный шар, внутри которого был заключен красный лепесток. Сжимая в руке подарок, я горько заплакала и убежала. Тогда никто не понял, почему я так неожиданно разрыдалась. А я подумала о замурованном в холодном стекле, словно распятом, лепестке, которому не вернет жизнь ни грядущая весна, ни осень; мне стало так жаль его, и я не смогла сдержать слез. И вот опять мое сердце разрывает жалость, жалость к вашей любви, подобной этому злосчастному лепестку.
Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Наверно, вы очень рассердились, узнав, что я тайком прочитала матушкин дневник. Но накануне ее кончины меня стало мучить предчувствие, что смерть близка и ей уже ничего не поможет. Нечто в облике матушки утверждало меня в этом дурном предчувствии. Вы ведь знаете — последние полгода матушка хворала, но, если не считать чуть повышенной температуры, она казалась совсем здоровой: у нее был хороший цвет лица, прекрасный аппетит, она даже слегка пополнела. И все же, когда я глядела на нее, во всей фигуре ее мне чудилась какая-то неизъяснимая грусть, особенно в ее бессильно поникших плечах. За день до смерти матушки ее пришла проведать Мидори. Я отворила дверь в матушкину комнату, чтобы сказать ей о гостье, и ахнула. Она сидела ко мне спиной в праздничной хаори в серо-голубую полоску, расшитой крупными цветами татарника — той самой хаори, которая вот уже много лет лежала в комоде в бумажном чехле. Матушка обещала подарить ее мне, утверждая, что для нее она чересчур ярка.
— В чем дело? — недоуменно спросила матушка, оборачиваясь ко мне.
— Но ведь… — начала я и больше не смогла вымолвить ни слова. „Странно! — мелькнуло у меня в голове. — Чему я, собственно, изумилась? Что удивительного, если она надела старинную яркую накидку? Не так уж много было у нее развлечений с тех пор, как она захворала“. Позже, раздумывая над этим, я поняла: матушка была ослепительно хороша в этой нарядной накидке и в то же время грустна, как никогда прежде, — вот что меня изумило. Вошедшая вслед за мной Мидори не смогла сдержать восхищенного возгласа и какое-то время молча глядела на матушку. Прекрасный и несказанно печальный образ матушки в праздничной накидке весь день преследовал меня, и сердце мое горестно сжималось.
К вечеру бушевавший с утра ветер утих, и вместе со служанкой Садаё я сгребала и жгла в саду палые листья. Я принесла купленный накануне по баснословной цене сноп соломы, чтобы заодно сжечь и его, а пепел положить в матушкину жаровню. Наблюдавшая из гостиной за нашей работой матушка вышла на открытую галерею, держа в руках что-то завернутое в красивую плотную бумагу.
— Сожги, — сказала она.
— Что это? — спросила я.
— Не твое дело, — вдруг резко ответила матушка. Потом смягчилась и тихо добавила: — Это дневник, мой дневник. Сожги его прямо в обертке.
Потом круто повернулась и, словно колеблемая ветром, ушла, нетвердо ступая, внутрь дома.
Чтобы сжечь солому, понадобилось несколько минут. Когда последний пучок ее тлел, завивая синие струйки дыма, я наконец решилась: взяв матушкин дневник, я потихоньку поднялась на второй этаж к себе в комнату и спрятала его в глубине книжной полки. Ночью снова поднялся ветер. Я выглянула в окно. Сад был залит необычно ярким светом луны. Ветер усилился. Казалось, будто волны прибоя дробятся о скалистый северный берег. Матушка и Садаё давно уснули, одна лишь я бодрствовала, не в силах сомкнуть глаза. Чтобы никто не вошел вдруг в комнату, я загородила дверь тяжелыми томами энциклопедии, потом опустила занавески на окне (даже проникавший в комнату лунный свет вызывал у меня безотчетный страх), зажгла настольную лампу и положила рядом с нею толстую тетрадь, в каких обычно пишут студенты. Это и был дневник моей матушки.
Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Я подумала: надо воспользоваться случаем, иначе я никогда не узнаю причину разрыва между отцом и матушкой. Честно говоря, я раньше не старалась ничего узнать об отце и ждала, что матушка сама мне все расскажет, когда я выйду замуж. Я лишь бережно хранила в памяти его имя: Рэйитиро Кадота. Но с той минуты, когда я увидала матушку в праздничной хаори, все сразу переменилось — в моем сердце стала расти горькая уверенность, что она уже не выздоровеет.
Случайно я услыхала разговор родственников из Акаси о том, почему матушка была вынуждена расстаться с отцом. Когда он отправился в университет Киото писать диссертацию, мы — в ту пору мне исполнилось пять лет — с матушкой, бабушкой и служанкой остались в Акаси. Однажды в ветреный апрельский день в дверь постучала молодая женщина с грудным младенцем. Она вошла в гостиную, положила ребенка в токонома, вытащила из принесенной ею небольшой корзины нижнее кимоно и, распустив оби, стала при всех переодеваться. Матушка, — она принесла поднос с чаем, — застыла от изумления. Видимо, женщина эта была не в своем уме. Позднее я поняла, что хилый младенец, спавший в токонома, где лежали на полочке красные плоды нандины, был ребенком этой женщины и моего отца.
Младенец вскоре умер, а женщина, к счастью, выздоровела, вышла замуж за торговца из города Окаяма и живет теперь счастливо. Вскоре после случившегося матушка забрала меня и покинула дом в Акаси.
Потом, когда я уже училась в женском колледже, бабушка как-то сказала:
— Аяко поступила так сгоряча, но теперь ничего не поделаешь.
А я тогда подумала: наверно, матушка с ее чистой душой не могла простить отцу такую обиду. До семи лет я была убеждена, что отец умер. Да и теперь в глубине души я считаю: он мертв для меня. Я никак не могу представить себе отца живым, а ведь в Хёго, всего в часе езды отсюда, ему принадлежит большая больница. Но хотя он на самом деле жив и здоров, для меня мой отец давно умер.
Я открыла матушкин дневник, и первым словом, которое я прочла, было… „преступление“. Да, „преступление“! Оно повторялось много раз и было написано неровным почерком, совершенно непохожим на ее почерк. А внизу, словно придавленная громоздившимися друг над другом словами „преступление“ и изнемогавшая под их тяжестью, была лишь одна фраза: „Боже, прости меня! Мидори, прости меня!“ Мне показалось, будто все остальные слова на этой странице исчезли, и лишь одна эта фраза, словно внезапно нагрянувший злой дух, являла мне свой ужасный лик.
В страхе я захлопнула дневник. Какая это была жуткая минута. Вокруг царила тишина, слышался только громкий стук моего сердца. Я встала со стула, снова проверила, хорошо ли закрыты окно и дверь, и, вернувшись к столу, смело раскрыла дневник и дочитала его до конца, не пропустив ни единого слова. Об отце там не было ни строчки. Весь дневник — мне и во сне б не приснилось такое! — был посвящен вашим отношениям с матушкой. Она страдала, радовалась, молилась, теряла надежду, мечтала о смерти — да-да, она не раз намеревалась уйти из этого мира. В дневнике она писала: „Если Мидори узнает о наших отношениях с Дзёсукэ, я покончу с собой“. Могла ли я предположить, что матушка, всегда радостно встречавшая Мидори и весело болтавшая с ней, так ее боялась?
Читая дневник, я поняла: целых тринадцать лет матушку не покидала мысль о смерти. Иногда по нескольку дней подряд, а то и по два-три месяца она не вела записей. С каждой страницы на меня глядело лицо матушки, над которой нависла тень смерти. „Ах, лучше умереть! Смерть разрешит все!“ Почему она написала эти полные отчаяния слова? „Чего я боюсь, раз решила принять смерть? Смелее! Будь дерзкой, Аяко!“ Что заставляло мою добрую матушку написать такое? Неужели любовь? То самое прекрасное, сверкающее чувство, именуемое любовью? Однажды Вы, дядюшка, подарили мне ко дню рождения книгу, где любовь уподоблялась нагой женщине с распущенными волосами, которая горделиво стоит у чудотворного источника, прижав ладони к высокой груди с упругими, словно бутоны, сосками. Как непохожа на этот символ та любовь, что была между Вами и матушкой!