– Верно ли в царских делах угождать бессмысленному народному суеверию? – выставился со своим умом Юрий Мнишек.
– В словесах – вы герои! – пристукнул митрополичьим посохом Гермоген. – Не перекрестите Марину – будет она народу русскому не матерью, но бесстыдной девкой!
– Что же это все так смелы у меня? – Дмитрий рассмеялся, да так весело, словно похвалить хотел упрямцев. Долгим взглядом поглядел на патриарха. – Святейший, есть у тебя крепкие монастыри для смирения несмирных?
– Есть, государь, – ответил Игнатий с поклоном.
– Вот и пошли в сии монастыри Гермогена и всех с тобою несогласных. Пусть Богу молятся, приготовляют нам Царство Божие. С земными же делами мы сами управимся.
Четверых иерархов тотчас вывели из палаты.
Но дело еще было не улажено, требовалось назначить день свадьбы.
– Я хочу венчаться как можно скорее, в воскресенье, – сказал Дмитрий.
– Четвертого мая никак нельзя, – смутясь, развел руками Игнатий. – Царевна должна хотя бы три дня попоститься, пожить в монастыре.
– Восьмое вас устраивает?! – сердито прикрикнул Дмитрий.
– Устраивает, государь! – пролепетал Игнатий, но остальные иерархи ахнули про себя. Восьмое – пятница, постный день, предпраздничный. Девятого – Никола вешний.
– Платье ведь надо успеть пошить! – засомневался князь Мстиславский, недавно испытавший на себе свадебные хлопоты.
– Успеют! – весело сказал Дмитрий. – Пока держава в моих руках, мы успеем столько, как никто до нас не успевал.
– Никола ему покажет! – погрозил посохом Гермоген, когда ему сказали о царевом выборе свадебного дня. – В мае женится, еретик! Помает его Никола! Еще как помает!
19
В бурю въезжала в Москву царская невеста.
Ветер раскачивал вершины деревьев, едва-едва зазеленевших, казалось, метлы метут небо.
Перед городской заставой панну Марину встречало дворянство, стрельцы и казаки. Все в красных кафтанах, с белой свадебной перевязью через плечо.
Дмитрий был в толпе встречающих, одетый простолюдином. Ему хотелось видеть ликование Марины и москвичей. И он видел это ликование.
С собой взял одного Василия Шуйского. Приблизил ближе некуда. Шуйскому невредно видеть всеобщую радость народа.
Лицо Марины светилось высшим небесным озарением.
– Краса неземная, – говорили женщины, не завидуя, но радуясь. – Солнышку нашему царю и царица – солнышко.
Над Москвой-рекой был поставлен великолепный шатровый чертог. В нем царскую невесту приветствовали князь Мстиславский и бояре. Из шатра Марину вывели под руки, усадили в позлащенную карету с серебряными орлами на дверцах и над крышею. Десять ногайских лошадей, белых как снег, с черными глянцевыми пятнами по крупу, по груди и бокам, понесли драгоценный свой груз, как перышко райской птицы. Перед каретой скакало три сотни гайдуков и все высшие чины государства, за каретой катило еще тринадцать карет с боярынями, с родней жениха и невесты. Бахали пушки, гремела музыка, колокола трезвонили, как на Пасху.
За свадебным поездом следовало войско, с ружьями, с пиками, с саблями.
Едва одно шествие миновало, пошло новое, разодетое в пух и прах, и опять же с целым войском. То был торжественный въезд послов польского короля Гонсевского и Олесницкого.
– Что-то больно их много… – засомневались москвичи, и тотчас люди Василия Шуйского принялись разносить слушок:
– Послы-то приехали не так себе! За Маринкиным приданым. Дмитрий отдает Литве русскую землю по самый Можайск.
Марину поместили в Вознесенский кремлевский монастырь под крыло матушки жениха, инокини Марфы.
Марина как вошла в отведенную для нее келию, так и села. И не подойди к ней, не заговори.
Оскорбленная убогостью комнаты, Марина воспылала местью к жениху, к инокине-свекрови, к русским, ко всему их непонятному, лживому существованию.
Коли тебя привезли в царицы, зачем же монастырь? К чему эти лавки, эти голые стены с черными страшными ликами икон? Почему не ей кланяются, а она должна выказывать смирение перед черными бабами?..
Понимала, идти к инокине Марфе хочешь не хочешь – придется: царская матерь. Матерь, только вот кого? Время шло, Марина упрямо сидела на голой лавке, чувствуя себя сиротой. В келию явилась ее гофмейстерина от гофмейстера Стадницкого, который просил передать их величеству, что благополучие поляков в стране русских зависит от ее императорской снисходительности.
Марина вспыхнула, но каприз прекратила.
– Такое великолепие! Столько лиц! Я до сих пор не пришла в себя! – сообщила она инокине Марфе, поклонясь ей с порога по-русски смиренно, до земли.
Инокиня Марфа смотрела на нее не мигая. Марина тоже попробовала не мигать, но в глазах началась резь, она прослезилась и не замедлила пустить эти свои слезы упрямства в дело:
– Я плачу от счастья видеть вас, мама!
Марина говорила на смеси русского и польского и скрашивала свои ошибки беспомощной улыбкой. Но она видела, вся ее ласковая неумелость, доверчивая покорность – все впустую. Инокиня Марфа смотрит на нее, будто кошка на мышь: «Играйся, играйся! Как наиграешься, я тебя съем!»
Марина поспешила вернуть лицу пристойный холод. Глаза ее заблистали стеклянно, еще более стеклянно, чем у инокини. Гордость стянула губы в полоски, в лезвия. Она вдруг сказала:
– Я понимаю, как трудно вам, живя в Кремле, быть молитвенницей. После нашей свадьбы переезжайте в Новодевичий монастырь. Вам ведь уже не надобно будет печься о сыне. Я сама позабочусь о его покое и счастье. С вашего благословения.
Инокиня Марфа не проронила ни слова в ответ. И, не зная, как поступить, чтобы достойно покинуть келию свекрови, Марина в панике опустилась на стул перед вышиванием. Это был почти законченный «воздух», запрестольная пелена с изображением евхаристии. Марфа, не отпуская невестку ни на мгновение своим остановившимся, жутким взором, молчала.
– Я привезла вам подарки! – встрепенулась Марина. – Чудесные вышивки. Я вам пришлю. – И совершенно расцвела: – Меня же портные ждут! Надо успеть пошить платье!
Вспорхнула, чтоб лететь и не возвращаться под эти взоры.
– Благодарю за прием! – Губы совершенно исчезли с лица, хоть как-то ответила на унижение.
– Он не мой сын, – сказала вдруг Марфа.
Марина кинулась к дверям, будто не слышала. Нога в ступне подвихнулась, больно сделалось очень, но не вскрикнула, не остановилась, не повернулась.
В келии служанка осмотрела ногу: не опухла, боли не было, следов вывиха тоже.
– Она колдунья, – сказала Марина. – Пошли за обедом. Я не желаю умереть с голоду.
Оказалось, обед давно кончился. Надо было ждать ужина.
А на ужин принесли пироги с капустой и с репой. Марина взяла капустный и замерла от омерзения.
– Я не могу есть такую пищу! – прошептала она и залилась горючими слезами.
О бедственном положении несчастной невесты было доложено гофмейстеру Стадницкому. Стадницкий явился к царю, царь послал за поварами к тестю. Повара явились, для них открыли царские кладовые, и пошла стряпня!
Пока монашенки отстаивали вечерню, в монастырь чередой в черных монашеских рясах вошли многие люди.
Марина со служанкою сидели за занавескою на кровати. А в келии меж тем творилась безмолвная и почти беззвучная сказка. Люди в черном устилали пол коврами, лавки сукнами, на столе явилась белая скатерть, на скатерти напитки и яства, источающие запахи королевской кухни Вавеля. Наконец были внесены великолепные серебряные канделябры, комната наполнилась сиянием, и в этом сиянии, как пламенный ангел, возник император Дмитрий.
Он стал на колено перед богинею своею, вознесшей его столь невероятно высоко, и целовал ее руки так бережно, так нежно, как прикасаются губами к лепесткам цветов. Грудь Марины волновалась, она шептала что-то бессвязное, ласковое.
Не отпуская ее рук из своих, он сказал:
– Это первый миг за многие годы, когда я живу искренне. Вся остальная моя жизнь – скоморошье бесовство.
Он повел ее за стол. И она, наголодавшись, ела так вкусно, что и он, знавший меру в еде и питье, пил и ел и не мог ни насытиться, ни наглядеться на любимую.
– Ты есть моя судьба! – воскликнул он в порыве откровения. – Клянусь, каждый твой день, прожитый на этой земле, на моей земле, которая уже через несколько дней станет нашей землей, землей детей наших, потомков наших, – будет для тебя прекраснее самых счастливых твоих сновидений.
Он ударил в ладоши, и в келию вошли музыканты. Под музыку, сколь тихую, столь и волнующую, начались танцы дев. Они являлись с каждой новой мелодией в одеждах более смелых и вдруг вышли в кисее с подсвечниками в руках. Танец был мучительно сладострастен.
– Как это грешно! – прошептала Марина, бледнея и обмирая.
– Моих танцовщиц этому танцу обучил иезуит Левицкий. Так развлекали папу римского Александра, кажется…
Девы поставили светильники на пол и, обратясь к пирующим спиною, склонялись над свечами и гасили по одной свече. Снова круг, наклон, и еще одна свеча меркнет.
– Остаток ночи я проведу у тебя, – прошептал Дмитрий Марине.
– Но это невозможно!
– Отчего же невозможно?
– Это монастырь. – И засмеялась, утопая в глазах соблазнителя, и чуть не застонала. – Но ведь надо будет показывать боярыням мою рубашку!
– Экая печаль. Курицу зарежем.
И смеялись, заражая друг друга, смеялись, пока не опустела келия. Тогда снова стали они тихи и серьезны и посмотрели глаза в глаза, и было то мгновение в их жизни мгновением доверчивости и одного счастья на двоих.
Люди Шуйского разносили слухи о поругании Маринкой и расстригой святого места. Рассказывающий крестился, слушающий плевался.
А слухов все прибывало, один пуще другого.
– Сретенский потешный городок думаешь для чего? – шептали шептуны. – Для чего пушки туда свезли? Соберут народ на потеху да и перестреляют всех! Вот для чего! Все боярские дома – полякам, все монастыри – полякам. Монахинь замуж будут выдавать. Вот как у расстриги с Маринкою задумано!
Хоть верь, хоть не верь, но Мнишку уже отдали дом Бориса Годунова. Все пригожие дворы в Китай-городе да в Белом городе отведены под постой полякам. Даже Нагих из домов повыгоняли. Дескать, на дни свадьбы. А коли дома понравятся? Москва понравится? Житье на русском горбу понравится? Ведь не уйдут!
Третьего мая в Золотой палате государь всея Руси принимал Юрия Мнишка, его родственников и великих послов короля Сигизмунда, которые должны были представлять его величество на свадебных торжествах.
Самую замечательную речь на этом приеме произнес гофмейстер Марины пан Станислав Стадницкий.
– Сим браком утверждаешь ты связь между двумя народами, – сказал он, упирая глаза в бояр, – двумя могучими, гордыми народами, которые сходствуют в языке и в обычаях, равны в силе и доблести, но доныне не знали искреннего мира и своею закоснелою враждою тешили неверных; ныне же готовы, как истинные братья, действовать единодушно, чтобы низвергнуть луну ненавистную…
То было прямое указание на Турцию, против которой у Дмитрия собраны полки и против которой готовы выступить вольные шляхтичи, хотя у короля в намерениях были иные цели.
Интрига короля тотчас и явилась на свет перед боярами и поляками. Посол Олесницкий, произнеся приветствие, вручил Афанасию Власьеву королевскую грамоту. Власьев чуть ли не на ухо прочитал ее Дмитрию и возвратил послу.
– К кому это писано? – сказал Власьев, пожимая плечами. – К какому-то князю Дмитрию. Монарх российский есть цесарь.
– Какое беспримерное оскорбление для короля! – крикнул Олесницкий. – Для всех высокородных рыцарей Речи Посполитой, для всего отечества нашего!
Дмитрий сделал знак и, когда с головы его сняли царский венец, сказал, не скрывая гнева:
– Слыханное ли дело, чтобы венценосец пускался в споры с послом? Я бы и смолчал, но дело касается величия великой России. Король диким своим упрямством вывел меня из терпения.
Дмитрия понесло, он кожей чувствовал, что слушают его затая дыхание, и уж не мог остановиться:
– Королю Речи Посполитой изъяснено и доказано: я есть не только князь, не только господарь и царь, но император, ибо владения мои не имеют измерения и народы, подвластные мне, неисчислимы. Сей титул дан мне Богом, и он не есть пустое слово, как титулы иных королей. – Понял, что стрела бьет точно в Сигизмунда, улыбнулся и увел в историю: – Ни ассирийские, ни мидийские, ни римские цесари не имели действительнейшего права так именоваться. Могу ли я быть доволен титулами князя и господаря, когда мне служат князья, господари и даже цари? Не вижу равного себе в странах полунощных: надо мною один Бог! Многие монархи европейские называют меня цесарем. Не понимаю, какая выгода Сигизмунду убавлять то, что огромно, что видят все, кроме него одного? Пан Олесницкий! Мог ли бы ты принять на свое имя письмо, если бы на нем не было означено твое шляхетское достоинство? Сигизмунд имел во мне друга и брата, какого еще не имела Речь Посполитая, теперь же я вижу в нем своего зложелателя.
То была чудная отповедь! Дмитрий сиял: пусть только господа послы посмеют заикнуться о земельных притязаниях Сигизмунда. Шиш ему под нос! Но Олесницкий тоже вскипел:
– Я не готов говорить складно без приготовления!.. Но нужна ли она, достойная складность, когда на глазах у нас всех творится неблагодарнейшее забвение королевских милостей? Не безрассудство ли требовать титулы, не предъявляя на них ни единого законного права? Нет в истории России ни единого самодержца, который именовал бы себя – цесарем. Ты в одном прав, государь, – над тобою Бог, и Он совершит свой суд за все неправды.
Дмитрий слушал посла, склонив голову набок, как врач слушает дыхание больного, но глаза его были устремлены на Шуйского. Лицо Шуйского пылало от возбуждения – понравилось, как чистят его государя. Дмитрий вздохнул, улыбнулся.
– Пан Олесницкий! Ты не совсем прав, уличая меня в забывчивости к тем, кто делал мне доброе. Я помню твое добро ко мне, гонимому. Я помню, что ты был мне ласковым знакомцем. Так подойди же ко мне, к руке моей, не как посол, а как друг.
Пан Олесницкий встрепенулся по-петушиному и по-петушиному же выкрикнул:
– Я посол! Не могу целовать руки твоей!
Дмитрий был уже в шапке Мономаха и молчал. Ответил пану Олесницкому Афанасий Власьев:
– Государь, готовясь к брачному веселию, желает всем доброго. Он снисходителен ныне даже к противникам своим, для друзей же у него сердце открыто, – и принял королевскую грамоту.
Послам указали место, где сесть, и, соблюдая правило, Дмитрий спросил их о здоровье короля. Пан Олесницкий встал, и снова с протестом:
– Немыслимо спрашивать о здоровье короля Речи Посполитой сидя. Царь, если он не желает оскорбить его величество, должен сказать это стоя.
Глаза бояр блестели, как у мышат, им нравилась схватка, им нравилось, что их государь достоинство свое блюдет и стоит за него каменно. Но Дмитрий вдруг усмехнулся, оторвал зад от трона и повторил вопрос о здравии не совсем сидя, но и не совсем стоя. Поляки расцвели, а на лица бояр хлынула досада.
– Король отступился от него, – шепнул Василий Шуйский Василию Голицыну, когда они рассаживались по каретам.
Отсветы огня шарили по стенам, будто искали кого. Марина приказала потушить в келии все свечи, келия снова была пуста и пугала мешком тьмы, который всякий раз вытрясала в этот огромный каменный склеп длинная ночь Московии.
– Пора на выход, наияснейшая моя панна млада! – тихонько сказала служанка.
– В этой жуткой комнате кончается моя прежняя, моя беспечная жизнь, – откликнулась Марина. – Там, где факелы, – величие, история, но здесь я Маринка, мамина дочка, панночка из Самбора. Это не я, это ноги мои медлят.
Утерла платочком слезы и принялась каменеть и, окаменев, двинулась, как статуя, из монашеской келии в королевы.
Во дворе монастыря ждала золотая колесница. Двести факельщиков озаряли путь невесты во дворец.
Посрамление вечных русских обычаев началось с самого утра. Сначала был совершен обряд обручения. Наряжали Марину боярыни. Платье тяжелого багряного бархата было унизано алмазами, узоры по подолу и рукавам – персидский жемчуг.