и Минка с разбитыми бабками
Всю эту ночь
звенела упряжь висевшая на стене
ржала в тоске темнота
и двор
выколачивала
ветра узда
(Иржина Салакуардова)
Дедушка и мама на добрых полметра возвышались над Еником. Они были в вышине будто деревья, или птицы, или часы на башне, — как всё, что Еник мог видеть, лишь запрокинув голову. И на мир они смотрели иначе, чем Еник. Сейчас они смотрели на него. А он еще не сознавал, что у них с ним одна и та же слабость: чтобы увидеть, куда летят дикие гуси или куда улетучилось время, им тоже приходилось задирать голову.
Когда же изредка папа сажал Еника себе на плечи, Еника совершенно не занимало, что у него над головой, — ему хватало того, что он видел внизу и впереди. Все выглядело по-другому, и тротуар был далеко, а ласточки низко. Еник погружал пальцы в папины волосы и, сидя высоко, под самым небом, видел далеко-далеко — даже то, что находилось за лесом. Мир вокруг покачивался, соблазнял, предлагая себя, манил далями, и вечные странники тучи звали за собой. А если удавалось иногда вечером упросить папу поиграть с ним в лошадки, то ничем не притененный свет новых газоразрядных ламп очерчивал на стене дома тень великана. Великан доставал головой до самой крыши, где прятались воробьи, и стоило только протянуть руку… Но Еник предпочитал держаться за папу.
Сейчас было светло, вечер еще не наступил, папа ходил неизвестно где, а мама с дедушкой смотрели на Еника сверху вниз.
— Ты хочешь, чтоб хромой конь перепрыгнул забор, — сердито проговорил дед и поглядел на Еника, как на закрытые двери. На двери, которые он только что сам же за собой закрыл, потому что ему больше никуда не хотелось идти. Не хотелось и не хочется. Дед был старый и уже начинал верить в это. — Не хватало еще, чтоб я заразил его старостью.
И тут раздался первый удар. Далекий, приглушенный, звук покачивался, словно доплывающий пароход на волнах. Только откуда здесь море! Это наступала пора сбора винограда и пора скворцов. Дед заволновался и затопал по кухне. Он по-прежнему носил подкованные сапоги, словно собирался покорять Альпы. Дед думал о своем винограднике за деревней и сердился, что его заставляют думать и о том, о чем ему совершенно не хотелось думать. Например, о внуке.
Марта передернула плечами. Она торопилась на станцию и заколками прикрепляла к волосам синий берет. Мысленно она уже видела осуждающие взгляды, слышала, как бабы чесали языки: «Добешова на заработки отправилась. Ой, да что говорить, женщина она молодая и красивая, а когда после вечерней смены полон вагон мужиков, чем плохо… Только б лучше она своего приструнила, чтоб не бегал».
Все это Марта уже слыхала, но главное — пора было спешить, времени без того впритык. «Если кухарка свалится в суп, не так страшно, как если у проводницы из-под носа уйдет поезд. Тогда все, милая, бросай свое дело», — любил повторять ее наставник. Нос у него торчал обугленным корнем, а разговаривал он невнятно, словно беззубый. Вообще-то зубы у него были, и, надо признать, выглядели они великолепно. «Если у проводницы из-под носа уйдет поезд, все, милая, бросай свое дело!» А она толком и не работала еще.
— Я-то рассчитывала, переселитесь к нам, — рады будете мне помочь.
После второго удара Енику стало страшно.
Дед засипел, словно порезавшись бритвой. Переселился!.. Он переселился сюда, что правда, то правда. И сам был виноват в том, что теперь ему приходилось смотреть на Палаву из другого окна. Случались минуты, когда он готов был последнее с себя снять. А потом бывало поздно идти на попятный, и приходилось за это расплачиваться. Последний раз это случилось тогда, когда он поверил, что старому человеку без женщины погибель. Поверил, как двадцатилетний. Молодые-то мужчины, которые без женщины, и верно, ходят по краю пропасти, это он испробовал на собственной шкуре. Значительно позже он понял, что в противном случае человечество постепенно вымерло бы. Всего человечества было бы жалко, но без кое-кого дед легко обошелся бы. Вообще же старик он был незлобивый.
От глухого раската Еник затрепетал, как занавеска на сквозняке.
Да, хлебну я с ним… подумал дед. Что делать-то?
Хотя прежде, когда молодые навещали его по воскресеньям, он радовался Енику.
— Я бросил лошадей в кооперативе, чтоб виноградником заниматься, а ты хочешь сделать из меня няньку, уборщицу и не знаю кого еще!
— Вам же лучше будет, время скорей пройдет! — Голос Марты приобретал сварливые интонации. Она умышленно отложила объяснение на последний момент, чтобы оно, не дай бог, не растянулось на полдня. Но сейчас и десять минут ей показались сверх всякой меры.
— Мое время давно прошло, — вздохнул дед, словно выражая самому себе соболезнование. — А к кладбищенским воротам торопиться нечего. Ты же беги себе, куда хочешь.
Дед с отвращением оглядел новенькую железнодорожную форму невестки. Когда сливы бывали такими же синими, наперед было ясно, что сливовица из них будет драть горло либо еще до этого прокиснет, превратившись в уксус. А уж если невестка такая вот синяя…
— Господи, вы говорите так, будто уже…
— Ну что ты можешь знать?.. — грустно улыбнулся дед. Он и сам толком об этом не знал, просто верил. Пока веришь, о самом страшном ничего не знаешь наперед. А вот узнав, все равно не захочешь поверить. — Я не понимаю вас, а вы оставьте в покое меня. Я ведь не распоряжаюсь, когда и чего вам делать. Хотя мог бы!
— Если вы делаете для меня покупки, это не значит, что вы…
— Жена моя, горемычная, сроду нигде не служила, а дел у ней всегда было невпроворот. А тебе вдруг приспичило на службу поступить. Трех тысяч вам мало.
Марта часто-часто заморгала, веки ее заиндевели, а подбородок округлился орехом.
— Вы прекрасно знаете, почему я пошла работать. Зачем же говорите, будто понятия не имеете, что ваш сын… Если ему взбредет на ум бросить меня, что мне останется делать?! Скажем, в пятьдесят лет?!
Деду было шестьдесят пять. А в голове мелькнуло воспоминание тридцатипятилетней давности: у желтой часовенки стоит красавец парень, на нем парусиновые штаны, такие новенькие, что даже будто жестяные, и сорочка без воротничка в белую и голубую полоску. Из трактира доносится стук пивных кружек, а он стоит возле часовни и покрывается капельками пота, как валун перед дождем, пытаясь закрыть хотя бы своей тенью узелок в черном платочке. Черный платочек с белыми, красными и синими цветочками среди зеленых листьев все и решил.
Мать собиралась навестить соседку, упавшую с приставной лестницы: проломилась ступенька. А поскольку соседка все еще находилась между жизнью и смертью, матери надо было убрать золото своих волос под черный платок, чтоб зазря не расстраивать больную. Она не нашла платка, а наткнулась на круглую, как бочонок, заплаканную невестку. Тогда на поиски платка отправился отец, прихватив упругий ореховый прут.
В итоге оба они после все равно забыли платок у часовни.
По тракту мимо них тарахтели домики на колесах, похожие на душистые, таинственно жужжащие и опасные ульи. Лошади, тащившие домики, устало чиркали подковами по брусчатке дороги и утомленно качали головой на распетушившегося папашу и красивого парня, который горькими слезами окроплял следы от колес. Июли в те времена еще бывали жаркими, и слезы, капая, так и шипели. Занавески в домиках на колесах были опущены, и за одной из них готова была покончить с жизнью привязанная к стулу — чтоб не убежала — девица, будто ангелочек, с полотенцем во рту, чтобы не кричала. Но этого не знал ни парень тогда, ни дед сейчас. Он только думал, писаный красавец, что девица больше не любит его, потому что он предал ее, и от этой мысли был сам не свой. Они ведь поклялись друг другу убежать вместе. В те поры бежать из деревни можно было только с циркачами или балаганом с каруселью. Полоумные и драчуны могли еще податься в солдаты. Красавчику парню исполосовали задницу прутом, а через два месяца он стал папашей, и теперь, тридцать пять лет спустя, сыну его тоже захотелось куда-то сбежать. А может, Марта выдумала все?..
— Молчите, — всхлипнула Марта. — Потому что, когда это случится, вы тоже будете молчать.
— Пресвятая дева Мария Скочицкая… — У деда даже голос сорвался. Такое случалось с ним в те редкие минуты, когда он считал, что не следует особенно защищаться, кривя душой. — Если ты часто про это думаешь, я тебе не завидую. Но меня-то вы зачем впутываете?! Мужа я тебе не укараулю!
Вдали по-прежнему раздавались удары. Интервалы между ними были достаточно долгие, чтобы всякий раз создавалось впечатление, будто прозвучал уже самый последний. После одного особенно удачного раската Еник не выдержал.
— Будет гроза? — спросил он взволнованно.
До этого он не подавал голоса, словно его и не было на кухне. Он молчал, пока Марта с дедом говорили о нем, молчал, когда начали из-за него ссориться. А тут Еник заговорил, и глаза его были полны страха.
У Марты выступили слезы, и она прижала сына к себе.
— Не будет грозы, не бойся… Погляди в окно: небо синее, и ласточки летают высоко над крышами.
— А что же гремит? — выдохнул Еник.
— Пугают скворцов на виноградниках, — нехотя пробурчал дед. — В колхозе есть такой инструмент, который сам бухает.
— Так вы зайдете за ним в детский сад? — Марта просила, будто танцевала босая на раскаленной плите.
— А что мне остается делать?! — прогудел дед. — Не отдавать же его в приют.
* * *
С первого взгляда было очевидно, что кондитерскую в деревне удерживает при жизни лишь исключительно выгодное стратегическое положение. Она была единственная в округе на добрых пятьдесят квадратных километров. Когда-то возчики свозили сюда сажени буковых поленьев — среди которых попадались вишня и можжевельник, — и молодчик с пейсами до самого кадыка, в черном лапсердаке, подпоясанном клочковатой веревкой, прилагал немало сил, изощрялся и мошенничал, чтобы широкие ворота дважды в неделю пропускали ломовую телегу, запряженную ухоженными сытыми волами, мудрыми до глупости в своем благословенном неведении, телегу, в которой визжали поросята, наливные, будто осенние груши. А после на деревню майским дождем опускались умопомрачительные ароматы, и тогда вкус хлеба и цикория становился особенно отвратительным.
От прежней славы и былых диковин осталась лишь белая алебастровая доска на фронтоне дома. Там красовались окорок, выписанный, будто Венера, и великолепная поросячья голова — точный портрет местного старосты. Резник и колбасник Йозеф Гава, известный весельчак, умышленно связал изображение на вывеске с жизнью деревни; старосте, разумеется, из-за этого вскоре пришлось покинуть свой пост, но Венера, великолепная, как окорок, пробуждала здоровый аппетит у его преемника, облик которого, увы, остался незапечатленным для потомков. Вывеска благоприятствовала торговле, и даже блаженной памяти Йозеф Гава не допустил, чтобы ее очарование уничтожили ради такой незначительной ерунды, как быстротечное созвучие душ.
Дом был большой, в нем разместились молочная, мясной и овощной магазины и кондитерская. Все вышеперечисленные заведения торговали по большей части прямо на улице — такая торговля по крайней мере сближала людей. Кондитерская преуспевала в борьбе с ожирением, потому что даже видом своим не возбуждала аппетита у туристов, нескончаемым потоком валивших через деревню с ранней весны и до поздней осени в сторону Леднице[2] — жемчужины Южной Моравии. Аборигены давно привыкли к тому, что с одной стороны кондитерской торгуют мясом, а с другой — овощами и фруктами. Больше, правда, овощами, спрос на которые в сельской местности, естественно, весьма невелик. Зато вокруг щедро накрытого стола с воодушевлением носились мухи. До наступления холодов дверь кондитерской была распахнута настежь, потому что стеклянная витрина была не настолько чиста, чтобы продавщица могла через нее наблюдать за происходящим снаружи. К тому же вид на улицу загораживали ей пасхальные яички из папье-маше, развешанные на прочнейших силоновых лесках. В прошлом году, сразу после вацлавских праздников[3], они выдержали даже тяжелые ветки можжевельника, которые продавщица нацепила на них. В данный момент двери были заперты белым изящным французским стулом на железных ножках.
И все же главным украшением здешнего заведения была, конечно, сама кондитерша. Для деревни она выглядела слишком импозантно, из-за чего, видимо, и не вышла замуж, хотя в свое время стремилась к этому весьма усердно. Годы взяли свое, однако и сейчас она была еще очень и очень интересной. Черные волосы, черные жгучие глаза, нежные усики на верхней губе. Она стояла за прилавком, а над ее головой красовалось объявление: «Пиво не держим!» Рядом кто-то приписал: «Зато пиво держит нас». Вероятно, сама же она и приписала. Прилавок сверкал серебром, слева громоздились до потолка пустые коробки и ящики с лимонадом, справа стояли столик на гнутых ножках «модерн» и второй белый стул. Видимо, кондитерскую некогда посетил руководящий товарищ районного масштаба из «Едноты»[4], а может быть, даже самолично референт по культуре, ну и в крайнем случае этот садовый натюрморт мог принести еще только аист из иного, белого мира.
За столиком сидела пани Броускова. Старая, но все еще молодящаяся пани Броускова. Фасон ее платья мода отвергала по меньшей мере трижды, тем не менее оно оставалось по-прежнему красивым. Во всяком случае, так считала сама пани Броускова, а чужое мнение ее не интересовало. Она любила посмеяться и не знала лучшего собеседника, чем зеркало. И шляп она за свою жизнь накопила столько, что теперь могла позволить себе менять их каждый день. Встретивший ее впервые мог подумать, что старая женщина шутит над ним, и в оторопи забывал, что сам мог бы посмеяться над ней. А видевшим ее каждый день такое в голову уже не приходило.
Пластмассовой ложечкой Броускова отковыривала небольшие кусочки от лежавшего перед ней на тарелочке пирожного со взбитыми сливками. Вопреки общепринятым представлениям ложечка была мягкая, зато пирожное твердое.
Кондитерша неутомимо била полотенцем мух.
Других звуков слышно не было, стояла тишина, и только в подсобке за цветастой перегородкой в баночку от огурцов капала вода из крана. Судя по звуку, сегодня был вторник, в крайнем случае среда, но никак не четверг.
По четвергам ездили мусорщики, и грохот мусорных баков напоминал кондитерше, что пора выливать воду из банки.
Скорей бы наступал декабрь, подумала она, и рука ее, державшая полотенце, задвигалась быстрее, чем язык ящерицы.
Броускова хихикнула.
— Знаешь, почему я люблю смотреть, как ты бьешь мух?
Кондитерша сверкнула на нее глазами.
— Однажды мне удалось убить одним махом семерых, — улыбнулась она. — А говорят, что хватит и двух порешить.
Обе дамы проводили вместе не первый день и прекрасно знали, что если они не развлекут себя сами, то вряд ли их кто развлечет.
— Я представила себе, что муха — это мой Крагулик, — сказала пани Броускова и ложечкой поднесла ко рту крошку засохших сливок.
Кондитерша скорбно вздохнула, словно отказывала ребенку в просьбе дать ему бритву.
— Он моложе тебя на десять лет, а Пепичка — на целых пятнадцать, — рассудительно заметила она. — Цифры вещь упрямая.
— Ну и что?! — возмутилась Броускова. — Я все прекрасно сознавала, выходя за него замуж.. — И она гордо вскинула подбородок. — А когда я вижу его измученного, с опухшими веками, я совсем им не завидую. В их возрасте заниматься этим — сущее мучение, не правда ли?
Кондитерша осталась старой девой, хотя насчет ее девственности трудно сказать что-либо определенное. Вопрос Броусковой она просто прослушала.
— А почему ты не взяла его фамилию?
— Ты скажешь! — Броускова шарила в сумочке, выуживая носовой платок. — Мне с моим носом не хватало только заделаться Крагуликовой![5]
— Крагуликова или Броускова…
— Я Броускова с молодых лет.
— Ты еще помнишь то время? — с невинным видом переспросила кондитерша.