Сборников рассказов советских писателей - Валентин Распутин 18 стр.


Поля на рассвете в июле, после теплой или душной ночи, словно покрыты зеленоватым маревом, а марево легкое и какое-то призрачное — то ли звездная пыль плавает в воздухе, то ли лунный пух не уляжется. И дорога в предрассветных полях — белая, с усыпленной пылью, лениво-неповоротливая, совсем еще пустынна, а по ней вкрадчиво прохаживаются сны. Первый — сон полыни, горьковато-тревожный и запыленный; второй — сон василька, синеглазый, почти девичий; третий — сон цикория, легкий и душистый. Но не только эти сны прохаживаются по дороге, потому что не только эти цветы растут на обочине, еще вдоль нее дремлют чабрец, душица, чернобыл, шиповник, стоят, не Шелохнувшись, рожь и пшеница. Торжественно стоят они, с врожденным достоинством, которое не позаимствуешь и не изобразишь. Глядя на все это, хочется увидеть, как из зеленой воды выплывает русалка, из ржи выходит полевая царевна или какой-то живой дух этих просторов, и очень жалеешь, что они не выйдут, а сам ты уже не в силах поверить в возможность этого.

Вдруг останавливаешься, потому что все заметнее и ощутимее зеленоватый свод неба расширяется, растет и растет в высоту, светлеет, набирает торжественности, и не бесстрастной, а такой, что пробуждает холодок восхищения, а в глазах зажигает искры, — даже ощущаешь, как засветился твой взор. Солнца еще нет, оно за горизонтом, но присутствует уже во всем: там, на востоке, тепло и мягко переливаются скупые еще краски, словно разбавленные жиденьким свечением, которое пока не сияет, однако с веселой улыбкой празднует свое появление. Там, над горизонтом, замерли малиновые крылья облаков — в тех крыльях есть перья и лиловые, и розовые, и желтенький гусиный пушок. Крылья замерли как бы в парении, не шелохнутся, и окраска их неспешно меняется: лиловые перья светлеют, распушиваются, желтые выгорают, белеют, как одуванчики. Но вот невидимое солнце внезапно выпускает пучок стрел из своего колчана, и стрелы те, пронзив крылья, ранят их без боли, и они вспыхивают тихим пламенем. Славно тогда под этим огромным сводом, и мысли хорошие приходят в голову, и жаждешь хоть как-то сравняться с окружающей тебя чистотой, хоть толику перенять от природы непорочности, добра и любви. Если бы можно было перестать ощущать себя, раствориться в бесконечности, стать частицей и этой высоты, и этих красок, и этой торжественности — и в этом обрести смысл бытия!

Ровный луг покрыт росой, как звездной сбитой пыльцой, по нему идти да идти. Вот пасутся кони; прохожу мимо, а глаз сам косит на них, и я невольно забираю все левее, пока не оказываюсь рядом с ними. Чалый и карий щиплют траву — так осторожно, словно своими влажными губами целуют, голубят этот луг; Меня они будто и не замечают, но стоило только приблизиться к ним еще на два шага, как чалый и карий Подняли головы, гривы их всплеснулись и растеклись, — теперь кони настороженно всматриваются в меня, какое-то мгновение в их глазах видно бездонное удивление, потом они поворачиваются ко мне хвостами, опять пасутся, слышен короткий, с придыханием, звук, когда они срывают траву.

— Кось, кось, кось! — зову я и, протянув руку, пробую приблизиться к ним.

Чалый повернул ко мне голову, а карий только косит блестящим напряженным глазом. И в глазу том видится такое, словно комок земли, оформись и приобретя свойства живой материи, стремится понять меня и мои намерения.

— Кось, кось, кось! — как можно ласковее говорю я и делаю еще один шаг.

Чалый кладет голову на шею карему, губы его вздрагивают, ноздри раздуваются, а по изогнутой шее пробегает дрожь, словно под кожей пролетают большие мухи. Уже и карий не пасется, и вот они дружно, с ржанием бросаются вперед.

— Ну и глупые же вы оба, — говорю я им вслед. — Я ведь ничего плохого вам не сделаю, только поглажу. Боитесь, что сяду проехаться? Не бойтесь.

Делаю вид, что мне до них нет никакого дела; кони, удалившись на некоторое расстояние, успокаиваются и опять пасутся; тогда я, улыбаясь как можно дружелюбнее, еще раз пробую подойти к ним. Они меня подпускают, но когда я глажу изогнутую шею карего, чувствую, как она испуганно дрожит. Чалый пасется, а обращенный ко мне глаз его зорко следит за мной.

— Вот и хорошо, — говорю я им, — а вы переполошились. Разве я могу обидеть вас…

Шерсть у карего влажновата, — должно быть, кони целую ночь пасутся; но если дольше подержать ладонь, то ощущаешь, как горяча кожа, — кажется, она излучает тепло. Я вбираю это душистое тепло, а рука моя ползет по гриве, я уже протягиваю другую руку, чтобы опереться и вскочить… но карий, уловив в моем движении что-то подозрительное, отпрыгивает в сторону, а за ним и чалый, и оба они, выгнув спины и резко загребая передними ногами воздух, легкой рысью удаляются от меня.

Сколько потом я ни хожу, следом, они уже не подпускают меня. Мгновение назад почти укрощенные, сейчас они совсем неприступны, особенно карий. Не пасется, задрал голову, будто принюхиваясь к клеверному дыханию ветерка, а на самом деле сторожит каждое мое движение.

— Я же только самую малость проедусь, — говорю им. — Ну, с воробьиный скок, не больше. Вы погодите, не пугайтесь…

Оба слушают. Чалый прижал одно ухо, и во всем ого облике улавливаю разумную, почти человеческую иронию. А карий все принюхивается к влажному запаху клевера и луговой мяты, а на самом деле следит за мной. Нет, лучше, видно, не скрывать своих намерений. И я широким шагом иду прямо к ним.

— Ой вы, кони мои прыткие, возьмите меня на крылышки…

Оба смотрят на меня; протягиваю руку, и они, дружно отпрянув, удаляются; скачут неторопливо, с достоинством, словно и не от меня скачут, а просто так, и на росной скатерти луга остается вязь их темно-зеленых следов; хочу позвать их, но голос застревает в горле, и кажется, будто кто-то сжимает его сильнее и сильнее. Провожу ладонью по глазам, вытираю их и вижу, как кони неспешно бегут и бегут, уже там, где к лугу подплывают зеленые волны ржаного поля, вот уже и миновали то место; стою до тех пор, пока они не останавливаются совсем далеко, но не пасутся, а, подняв головы, замирают.

Между тем солнце взошло; недавние крылья облаков растаяли, голубизна вверху расширилась и сгустилась, теперь уже все небо словно вылеплено из диковинного прозрачного воска, усыпанного барвинком; луг и поле изменились — туман исчез, нигде не видно его волокнистого свечения, и только в желобе оврага, с теневой стороны, дрожит темная прохлада. Наверное, по дороге уже не прохаживаются сны, а покачивается над ней пыльная завеса, пахнущая шершавым теплом; скрип возов, скороговорка автомобилей спугнули сны.

Иду своей дорогой, а из головы не выходят карий и чалый, не исчезает ощущение внезапной утраты — точно мог сейчас вот познать радость и не познал. Луг весь засветился, волны трав на нем уже совсем легкие, и ромашки вдоль стежек легкие, как будто лежит на всем одна необозримая и счастливая улыбка. Оборачиваюсь — кони уже едва виднеются, так и стоят, вытянув шеи. Ветерок жмется к груди, как ребенок, гладит мое лицо, брови, и в его касаниях мне мерещится сыновняя ласка. Вот уже видна речка в камышах, сады и соломенные стрехи меж деревьев, где-то там ждет меня шоссе, где-то по нему бежит автобус, чтобы забрать меня, увезти…

Сейчас, когда вспоминаю то утро, отчетливо вижу колючие россыпи утренней влаги на клевере, мониста из стеклянных шариков на лебеде, паутину на терновнике; грезятся даже те сны полевых цветов и бурьянов, что блуждают по грунтовой дороге, пока сами растения еще не проснулись; ощущаю простор тот, что исчезает с первыми лучами солнца, как исчезает и настроение, которым пронизан мир на рассвете, потому что тополя на окраине села очнулись от безмолвного восторга и на лугу не курится белый туман, и даже то ощущение утраты, когда очень хотелось проехаться верхом, а кони не дались, взмахнули гривами и поскакали туда, где взошло солнце, — даже то горьковатое ощущение поныне преследует меня. Я даже ощущаю, как в моих волосах покачивается ветерок, щекотно перебирает их и, запутавшись, не может взлететь…

Авторизованный перевод с украинского Н. Котенко

Нодар Думбадзе

Неблагодарный

На кладбище в селении Ципнагвари покоятся столько Бережиани, проживших более века, что никто и не вспомнил о столетии Гудули. Да что там другие, сам Гудули запамятовал о собственном дне рождения. Нынешним утром он поднялся вместе с петухом Лонгинозом. Сначала поговорил с соседской собакой, крутившейся у ног:

— Ну, прожора, сколько яиц собираешься стянуть сегодня из моего курятника?

Потом осыпал упреками слетевшего с насеста петуха:

— Вместо того чтобы будить меня до света да лебезить передо мной каждое утро, приглядывал бы лучше за своими курами, которых обхаживает петел Ардалиона Брокишвили!

Отведя душу, Гудули прошелся по двору, завернул в дощатую кухню, присел на корточки у очага, разворошил палочкой горячие угли, присыпанные золой, наложил сверху хворосту, дул, дул и, когда огонь занялся, поставил на него кувшин с водой. Едва вода согрелась, Гудули засучил правый рукав, перелил воду в подойник и отворил хлев. Привязанная к яслям корова скосила на хозяина огромные глаза и замычала.

— Здрасте, сударыня! — и Гудули хлопнул ее по крестцу, Корова перестала жевать, медленно поднялась, пятясь боком на сухое место, и приготовилась отдать молоко. Гудули подтянул трехногую скамеечку и присел поближе к увядшему вымени. Молока надоилось немного.

— На живодерню тебе пора! — обругал Гудули корову и распутал веревку на рогах.

Затем распахнул ворота и погнал корову к жнивью:

— Пошла, волчья задница, какая ты корова, ты коза!..

— Здравствуй, Гудули!

Гудули сидит на лестнице, бездумно глядя на солнце, которое, словно любопытный ребенок, вставший на цыпочки, выглядывает в прогале гор.

— Здравствуй, Гудули!

Гудули оборачивается на приветствие. Под грушей стоит Уча Мелимонадзе и почесывает голову.

— Сколько раз надо объяснять, что я тебе не Гудули, а дедушка Гудули, ясно?!

— Здравствуй, дедушка Гудули!

— Здравствуй!

— Мама просила угостить меня вареньем.

Гудули улыбнулся.

— А молоком?

— Нет, только вареньем!

— Покуда не выпьешь молока, не будет тебе варенья! — отрезал Гудули.

— А много? Дай-ка я посмотрю! — и Уча заглянул в кувшин, стоящий на ступеньках. — Мама велела: не кидайся на сырое молоко, как теленок недоношенный, а то схватишь бруцеллез.

— Много она понимает, твоя мать! Бабий ум коза с травой съела. Я сам вырос на сыром молоке! — рассердился Гудули и протянул мальчику кувшин. Уча со вздохом поднес его ко рту. Гудули, с трудом сдерживая смех, глядел, как раздувается живот у мальчишки. Наконец Уча громко перевел дыхание, стер рукавом молочную полоску под носом и отдал кувшин Гудули.

— И ты помоги мне! — попросил он.

Гудули взглянул на солнце.

— Ты что, в школу не собираешься сегодня?

— Сегодня воскресенье! — расплылся в счастливой улыбке Уча.

— Суббота! — поправил его Гудули.

— Воскресенье! — упрямо повторил Уча.

— Вот напасть! — Гудули хлопнул ладонью по колону.

— А тебе, дедушка Гудули, не все равно, суббота или воскресенье? Тебе в школу не идти…

— А число какое?

— Число — двадцать восьмое, день — воскресенье, месяц — ноябрь, год — одна тысяча девятьсот семидесятый, — выпалил, улыбаясь, Уча.

— Вот напасть! — сокрушенно повторил Гудули и поднялся.

Не обращая внимания на удивленного мальчика, он прошел в дом и уставился на отрывной календарь, прикрепленный над его кроватью. Сорвал листок, вернулся на веранду и снова уселся на ступеньку.

— А что, дедушка Гудули? — спросил Уча, присаживаясь рядом и с любопытством заглядывая снизу в лицо старика.

Гудули молча вытащил из нагрудного кармана очки, надел их и буква в букву прочел все, что было напечатано на листке календаря:

Пятьдесят четвертый год Великой Октябрьской социалистической революции

28 ноября — воскресенье

Солнце — восход 8,06

заход — 17,32

Долгота дня — 9,26

Полнолуние 24 ноября

восход — 10,55

заход — 20,31

1820 — родился Фридрих Энгельс.

И с той же обстоятельностью прочитал на обороте:

Знаете ли вы, что…

…человек делает до 20 тысяч шагов в день. В течение года эта цифра возрастает до 7 миллионов, таким образом, за 70 лет человек сделает 500 миллионов шагов. Этот путь приблизительно равен расстоянию от Земли до Луны…

Гудули взглянул на небо и увидел солнце. Потом перевел взгляд на запад и заметил ущербную луну. И солнце, и луна были сейчас на небе, но Гудули показалось, что солнце несравненно ближе к нему, чем луна. Он продолжал:

…384 тысячи км — это свыше девяти земных экваторов, следовательно, за 70 лет человек способен девять раз обойти вокруг Земли.

У Гудули закружилась голова. — За семьдесят — девять раз, а за сто? — Гудули посмотрел на ноги, колени его дрожали, тело налилось страшной усталостью, словно в этот миг он в двенадцатый раз завершал обход земного шара. Старик положил руки на одеревеневшие колени и долго-долго, пока не унялась дрожь, поглаживал их. — Слышите? Вот, оказывается, если бы мы эти сто лет только и делали, что бродяжничали из Ципнагвари до Озургети, от Озургети до Батуми, от Батуми до Москвы, из Москвы в Германию, из Германии в Америку, оттуда в Японию и снова до Озургети и Ципнагвари, то, наверно, двенадцать раз прошли бы насквозь матушку-землю! — Гудули задумался. — Не получилось. — Он грустно усмехнулся. — Выходит, все эти годы мы на одном месте топтались… А так много исходили. Да, немалые узоры наплели! Я не пеняю, и за то спасибо, что сто лет без устали носили меня с дороги на дорогу, со двора во двор, спасибо вам, помощники мои, большое спасибо] — громко произнес Гудули и снова погладил свои иссохшие колени.

В восемь часов утра двадцать восьмого ноября 1970 года Гудули Бережиани исполнилось сто лет. Вспомнил об этом Гудули, и сердце его забилось, словно птичка, накрытая в гнезде. Обомлел и испугался Гудули. Только в юности случалось такое сердцебиение — перед началом скачек, когда он садился в седло на краю сельской площади, когда выходил бороться с близнецами Зосиме Кердакзе да еще когда навстречу попадалась их сестра Талико. Испугался Гудули, как бы не оборвалось сердце, и схватился рукой за грудь. С полминуты колотилось сердце. За эти полминуты вся молодость пронеслась перед глазами Гудули, а сердце словно выскользнуло вдруг из-под ладони, выпрыгнуло: Гудули задохнулся, и холодный пот покрыл лоб. Легче пушинки показалось сердце, взвилось оно, растворилось в воздухе, сгинуло и так же внезапно вернулось, словно птичка в свое гнездо; вернулось, оправило перышки и принялось за свой повседневный, незаметный, размеренный труд. Спазм отпустил, легкие наполнились чистым воздухом, Гудули вытер рукавом холодный пот, перевел дыхание.

Час назад исполнилось Гудули те сто лет, которыми оделял бог каждого из Бережиани, и сейчас с привычной расторопностью старик вступил в свой сто первый год.

Гудули спустился во двор, прошел по тропинке вдоль водостока мимо убранных грядок и уселся в тени груши — своей ровесницы. Уча не отставал от него.

— А он не делает больно этой груше, дедушка Гудули? — спросил Уча и выдернул всаженный в ствол цалди.

«Началось, — подумал Гудули, — теперь до вечера миллион вопросов выпалит».

— Если бы дерево чувствовало, сынок, гиблое было бы наше дело, зря старался бы тогда человек замолить грехи свои. — Гудули ждал новых вопросов, но Уча осторожно прикоснулся большим пальцем к блестящему лезвию и сам ответил себе:

— Чувствует! Как не чувствует?! — и пристроился рядом со стариком. Гудули задумчиво положил руку на рыжую, как огонь, голову мальчика.

Назад Дальше