Наконец привал. Команда – костров не разжигать! Поначалу это не трогает: черт с ними, с кострами! Главное, завалиться в снег и лежать. Так люди и делают, – вся обочина устлана телами. Но вот когда разгоряченное ходьбой тело начинает застывать, когда холод начинает забираться под одежду и колюче покалывать спину, тут понимают они жестокость команды. И как ни трудно подняться, – приходится. Стоят люди, подшагивают на месте, бьют друг друга по спинам, хлопают рукавицами, и одна надежда на кухню: может, потеплее малость станет, как похлебают они горячего.
Все уже знают: последний это отдых в тылу. Завтра примет их неведомая, таинственная передовая и… грянет бой. Первый бой! Знают, но безразличествуют, – слишком намучены, не до мыслей каких, не до загадок на будущее… Спать, спать, спать…
Опять однополчане по кадровой – Лапшин, Коншин, Чураков и Пахомов – вместе. Опять запах «Золотого руна» из трубки Ильи навевает воспоминания о Москве, о доме, опять они жмутся друг к другу.
– А-а-а-д-р-е-с мой не забыл? – спрашивает Лапшин у Коншина.
– Конечно, нет.
– 3-з-н-наешь, в случае чего… надо писать им сразу. Для них неизвестность хуже всего, – это о матерях. О матерях, которые теперь в постоянном непокое будут ждать самого главного – коротких строчек с одним лишь известием: я пока жив.
Они обменялись адресами, и это, казалось бы, обычное дело сейчас приобретает совсем другой, чем в мирное время, смысл, ведь кому-то из них придется писать о смерти другого. Только кому и о ком – неведомо пока никому!..
– Ребятки, – начинает, заикаясь, Илья, – вот какое дело… В штаб меня берут. Честное слово, не просил никого.
– Ну и здорово, – говорит Чураков. – Кем?
– Наверное, переводчиком.
– Поздравляю, Илья, – как-то вяло произносит Коншин.
– Чего поздравлять? Я же не хотел… Я не знаю, откуда они узнали о немецкой школе…
– Ладно, ладно. Ты чего… словно извиняешься. Взяли – и хорошо. Война долгая, успеешь еще навоеваться, – ободряет Чураков.
– Радуйся, Илья, – хлопает его по плечу Коншин.
Но что-то встало между ними. Нет, не завидуют они Лапшину, даже рады за него, но… разделились их судьбы, какой-то холодок отчуждения непроизвольно прошелся, и Илья почувствовал это острее других.
Раздается сигнал к сбору.
– Вот гадство, отдохнуть не дают, – бросает в сердцах Пахомов. – И костров не жги. Так продрожим весь день не спавши, а завтра…
И обжигает это всех – завтра! Завтра! В котором – бой! Это реально! Это неотвратимо! Это будет!
Словно ледяной ком прокатывается внутри, но вскоре тает, отходит, оттесненный тяжелой, непроходимой усталостью, при которой все трын-трава.
Медленно подходят они к месту сбора, на небольшую поляну, окруженную молодыми сосенками, и тишина зимнего леса заставляет их на миг забыть о войне, о том, что сейчас получат они последнее напутствие перед боем… На поляне только командиры, вплоть до отделенных. Стоят полукругом, без строя. В середине ослепительно выбритый комбат, уверенным, хорошо поставленным голосом говорит о том, что завтра они будут в бою и во что бы то ни стало должны освободить занятые фашистами деревни, что опыт войны показывает: неудачи некоторых наступлений объясняются тем, что бойцы ведут недостаточно сильный огонь в ходе боя и тем дают врагу возможность прицельно стрелять.
– В наступлении – стрелять и стрелять! – повторяет несколько раз комбат. Разъяснить это бойцам и требовать от них!
Потом говорит он о месте командира в бою. Не впереди, как их учили все время. Место командира там, откуда удобнее управлять. У нас слишком большие потери командного состава. «Вперед, за мной!» – надо отставить.
Вот так новость! На всех тактических занятиях первыми поднимались командиры: «В атаку, за мной!» И бежали красноармейцы, равняясь на них, упаси бог отстать.
Вопрос задал Кравцов:
– Товарищ капитан, немного не разумею. Что ж, я должен гнать перед собой роту, а сам сзади?
– Повторяю, – откашливается комбат, – место командира там, откуда удобнее управлять боем. Конечно, в некоторых ситуациях командир может и должен быть впереди. Но только тогда, когда это необходимо. Разве не ясно?
Несколько голосов глухо подтверждают: «Ясно, все понятно…»
После капитана выступает замполит. Говорит просто о том, что наши части никак пока не могут освободить многострадальный город Ржев, и что от успеха завтрашнего боя многое зависит, и что, надеется он, весь личный состав батальона с честью выполнит свой долг и не окажется среди них трусов и сробевших… Потом добавляет: через час парторг батальона будет принимать заявления в партию, после чего состоится партийное собрание.
Было все это как-то очень буднично и обычно, словно у них не бой завтра, а очередное учение, и, наверное, не только Коншину хотелось чего-то другого, торжественного, приподнятого, соответствующего тому высокому чувству неповторимости и значительности этого мига, которым наполнены их сердца, потому как завтра пойдут они отдавать самое дорогое, что имеют, – свои жизни, отдавать за Родину, за Россию…
И захотелось Алексею музыки, вспомнились общеполковые вечерние поверки, где гремела медь оркестра, где торжественные марши сплачивали две тысячи людей в единое целое, в могучую силу, готовую в едином порыве совершить самое невозможное…
Неожиданно к Коншину подходит комиссар:
– Надеюсь, земляк, что увижу ваше заявление.
– Не знаю, товарищ батальонный комиссар, я как-то еще не думал, – теряется Коншин. – Еще ничего не совершил…
– Мы все еще ничего не совершили, сержант.
С комиссаром у Коншина был разговор еще в Москве, когда стоял их эшелон почти у самого Киевского вокзала, в тоске метался он между вагонами, глядя на московские дома, такие близкие и такие недоступные. Наконец не выдержал и подошел к комиссару, тоже маячившему вдоль вагонов, с просьбой съездить на час домой.
– Где вы живете? – спросил тогда комиссар.
– На Сретенке.
– На Сретенке? – переспросил тот и, взяв Коншина под локоть, сказал: – Пройдемтесь.
Они пошли в хвост поезда, миновали его, прошли еще немного, и тут комиссар остановился.
– Вот видите тот большой дом? – показал он на какое-то здание с заклеенными бумажными крестами окнами.
– Вижу.
– Так это… мой дом… – Комиссар затянулся папироской. – И я не зашел в него. Поняли?
– Понял.
– А вы – Сретенка, – улыбнулся комиссар, потом посерьезнел. – Вот так-то, сержант. Мы вернемся к своим домам. Вернемся. В это надо верить.
С тех пор, когда они встречались, комиссар неизменно спрашивал:
– Ну, как дела, москвич?
Предложение вступить в партию застало в какой-то степени врасплох.
– Товарищ комиссар, честное слово, не знаю, как поведу себя там. Вдруг струшу?
– Не струсите, москвич. В этом я уверен.
– После первого боя, товарищ комиссар! После первого боя… Хорошо?
– Ну, как хотите. Только знайте, – я верю в вас.
– Спасибо.
Комиссар отходит от Коншина, подымливая папироской, а у Коншина от его доверия приятно щекочет в груди и как-то не таким уж страшным кажется это завтра.
Раз уж запрещено жечь костры, то незачем сооружать и шалашики, да и сил уже не осталось, – измаяла людей дорога. Рубят лапник, бросают на снег, устраивают лежки под сосенками и заваливаются в ожидании кормежки.
Опять ребята вместе, только Лапшина нет. Жмутся друг к дружке, дымят махоркой молча: не говорится что-то, не идут слова, будто приморозились, а ведь завтра… Что даст им силы завтра? Любовь к Родине? Да, конечно! Но любовь, еще не полностью осознанная, еще не выстраданная… Ненависть к врагу? Разумеется! Но ненависть-то пока книжная, еще по сердцам не прошедшая…
Достаточно ли сильно будет держать их мальчишеское презрение к трусости? Выдюжат ли ребята то, что именуется первым боем? Все – завтра! Все покажет завтра!
– Коншин, можно тебя на минутку? – подходит к ним Шергин.
– Что, Андрей? – с трудом поднимается Коншин.
– Поговорить надо.
Они отходят чуть в сторону, закуривают, и Коншин терпеливо ждет, что скажет ему Шергин, но тот не торопится. Он внимательно глядит на Коншина, словно раздумывая.
– Завтра – бой, Коншин. И может случиться всякое. Понимаешь?
– Ты же вроде помирать не собирался, – пробует улыбнуться Коншин.
– У меня здесь никого нет, а с тобой мы немного подружились…
– Да.
– Вот два письма… Если что – пошлешь…
– Хорошо, Андрей… Если сам…
– У меня больше шансов.
– Почему?
– Так… – Шергин затягивается цигаркой. – Ты подал заявление в партию?
– Нет.
– Почему?
– Сам не знаю… Видно, не до конца уверен в себе. Договорился с комиссаром – после первого боя. А ты подал?
– Да. Но меня могут не принять.
– Отчего же?
– Так…
– Излишней откровенностью ты не страдаешь.
– Пожалуй… Я скажу тебе… чуть позже…
– Как хочешь.
Шергин поворачивается и уходит к своему взводу – прямой, подтянутый, спокойный, а Коншин, глядя ему вслед, думает, что не мешало бы позаимствовать у Шергина и выдержки, и хладнокровия.
Тут встречается он глазами с рядовым Савкиным.
– Можно с вами поговорить, товарищ сержант? – спрашивает тот тихо, не по-уставному, и легко трогает его за рукав.
– Говорите.
– Не обижайтесь только, если вам покажется, что я скажу нечто нравоучительное. Но я старше вас почти вдвое и в бою завтра буду не в первый раз. И, я думаю, это дает мне право сказать вам кое-что…
– Я слушаю вас, Савкин.
– Никогда не забывайте, что вот эти пятьдесят два бойца вашего взвода – люди, у которых матери, жены, невесты, дети…
– Я понимаю это.
– Это мало – понять… Надо душой прочувствовать, что ли…
– Что дальше, Савкин?
– Постарайтесь думать в бою. Все время думать. Это очень трудно. Завтра вы в этом убедитесь, но старайтесь… думать и… сберечь людей…
– Савкин, я буду выполнять приказ…
– Приказы бывают разные.
– Приказы не обсуждаются, Савкин, – перебивает Коншин.
– Да, конечно, я это знаю, но все-таки… Вы знаете, почему я говорю вам все это? Вы никогда не простите себе, если останетесь живым, до конца дней не простите, если по вашей неосмотрительности, растерянности или, скажем просто, недомыслию зазря погибнут люди. Война не все спишет. А вы мальчик совестливый, это видно… Не сердитесь за мальчика, моему сыну семнадцать, на тот год ему идти на фронт…
Коншин возвращается к своим, обдумывая слова Савкина. Не по адресу обратился тот. Что может сделать помкомвзвода Коншин? Эти слова бы комбату, а что он, сержант? Он будет выполнять приказы. Это закон армии!
Чураков и Пахомов лежат, обнявшись, чтоб теплее. Подбросив лапнику, Коншин ложится рядом и прижимается к холодной и влажной шинели Чуракова. Поднимает воротник, подтягивает ватник к лицу, чтоб дышать внутрь и не упускать тепла.
Пахомов открывает глаза.
– Помнишь, Алеха, на учении один из «бывалых» сказал: «Все будет не так. Он как да-аст…»?
– Помню.
– Вот и я думаю… Наверно, действительно будет все не так. Совсем непохоже, совсем другое… – в глазах Пахомыча тоска.
– Чего гадаешь? – просыпается Чураков. – Конечно, будет не так. Придем – увидим.
– Ну и бугай ты, Иван! У тебя что, нервов нет?
– Почему нет? Просто раньше времени нечего слякоть разводить. Давайте спать.
Но не спится… А вскоре команда на обед разводит их по своим взводам. Гремит котелками батальон, тянутся все к кухням, от которых пар валом и запах пшенки.
По пути на кухню Коншин видит своего взводного. Сидит тот прямо на снегу, прислонившись к стволу. Рот приоткрыт и как-то обиженно по-детски опущен вниз. Алексей остановился около него, и что-то жалостное входит в сердце, как свое ощущает он и одиночество, и неприкаянность лейтенанта, а тот вдруг всхлипывает во сне, и слеза медленно ползет по щеке.
– Лейтенант! – тянет его Коншин за рукав шинели. – Проснитесь. Обед. – Четин открывает глаза, вначале непонимающе глядит на сержанта, потом слабо улыбается. – Давайте котелок, лейтенант, принесу обед.
– Да я сам.
– Сидите, сидите. Я схожу. Вместе и поедим. Хорошо?
– Хорошо, – вроде удивляется Четин. Не балован он вниманием своего помкомвзвода.
Пшенка хоть и жидковата, но горяча, и они молча хлебают ее, закусывая сыроватым полузамерзшим хлебом.
– Я немного виноват перед вами, лейтенант, – начинает Коншин.
Но тот машет рукой:
– Ладно, сержант. – Вытаскивает легкий табак и предлагает Алексею. – Ты лучше скажи, – вдруг переходит он на «ты», – что делать, если и в бою этот Диков откажется выполнять приказ?
– По уставу, лейтенант, командир может и должен даже силой заставить исполнить приказ. Вплоть до применения оружия.
– Это я знаю, – лейтенант закашливается. Курить он начал только на марше. – Но если и под угрозой оружия… не выполнит, что тогда? Ты сможешь застрелить человека?
– Не знаю…
– А я знаю – не смогу. И что делать?
– Ничего, лейтенант, не беспокойтесь. Я заставлю этого типа делать, что положено.
Цигарка у Четина развертывается, табак просыпается.
– Как настроение у взвода?
– «Бывалые» скисли, а кто впервые – те ничего, – отвечает Коншин.
Они долго молчат, потом Четин морщит лоб и, словно отрезая себе пути назад и скрывая волнение, говорит:
– Ты слыхал, что говорил комбат? Но я… я пойду впереди взвода… Ты понял?
– Зачем это?
– Так надо. А ты будешь подтягивать людей сзади. Договорились?
Четин опять неумело начинает свертывать самокрутку, руки у него немного дрожат… Коншин зажигает спичку. Лейтенант затягивается и опять раскашливается. Видит Коншин, – нелегко далось Четину такое решение. И сказал-то о нем лишь потому, что боится: вдруг не сможет этого сделать.
– Я прикажу сейчас устроить вам шалашик, – Коншин встает.
– Не стоит…
– Ну, хоть лапнику нарубят… Простудитесь так.
– Ерунда… – чуть улыбается лейтенант.
Идя к взводу, Коншин наталкивается на Илью – взволнованного, даже вроде ошарашенного.
– Т-ы зна-ешь, ка-кое д-д-де-ло? Меня взяли в р-р-р-азведку… Понимаешь, в р-разведку!
– В бригадную?
– Нет, в батальонную.
– Ты ж говорил – переводчиком?
– Буду и переводчиком. «Языков» допрашивать. Это з-з-здорово, Алеша. Интересно, чем сейчас немцы дышат? Это же потрясающий материал.
– «Языка»-то надо сперва добыть, – отрезвляет Илью Коншин.
– Ко-не-чно…
– Ты доволен, что ли?
– Я ж с вами буду, в одном батальоне. Знаешь, как мне неудобно было, что вы там, а я в штабе.
– Ты ж ни черта не умеешь, Илья. Ни стрелять, ни окапываться, ни ползать даже как следует. Какой ты разведчик?
– Нау-чусь, Леша, нау-чусь, – он набивает трубку.
А Коншин вспоминает, как подбиралась бригадная разведка, и улыбается.
– Ты чего? – спрашивает Илья.
– Помнишь, как бригадную разведку набирали, какие ребята требовались?
– Помню… Я, конечно, в этом смысле, может, и не гожусь, но у меня есть другое… И язык я знаю…
– Что же другое?
– Интеллект.
– Думаешь, пригодится?
– Надеюсь. – После небольшой паузы Лапшин тихо спрашивает: – Леша, что ты чувствуешь?
– Ни черта не чувствую! Хочу жрать, спать, хочу тепла.
– Только-то? Не верю.
– Знаешь, по-моему, все эти описания ночи перед боем, когда герой перебирает свою прошлую жизнь, вспоминает родных, любимую, – мура! Не так это! Ни о чем сейчас не думаю. Выспаться бы… – Коншин широко зевает, может, несколько подчеркнуто.
– Ты-ты-т-ы неискренен, Алексей. Ну, ладно… Желаю…
– Не надо прощаться, – перебивает Коншин. – И вообще… без сантиментов, Илья. Живы будем – не помрем, как говорит Чураков.
Коншин обходит свой взвод… Лежа по двое, по трое, прижавшись друг к другу, небритые, намученные, дремлют… Всего месяц знает их Коншин, но не чужие они ему. Особенно спаял их этот трехсуточный марш на войну, связал воедино тем, что завтра, и тем, что будет послезавтра, всеми теми днями, которые – кому сколько – доведется пробыть на передовой.