Итак, нового мало.
Впрочем, расскажу тебе, что я познакомился с одним купцом из Фессалии, который приехал сюда на короткое время по торговым делал. Презанимательный человек! Ему уже лет шестьдесят, но на вид больше сорока пяти не дашь. Огромные чорные бакенбарды; высокий, полный; немного глухой; оратор пламенный, но человек претонкий и предобрый. Все, кто его знают, хвалят его доброту, щедрость, веселость. Любимый предмет его речей – «la haute politique». О чем бы ни говорили, он кончит тем, что спросит:
– А будем сегодня говорить о политике?
– Говорите, мы готовы слушать.
Тогда он встает, расправляет бакенбарды и начинает сановито, внятно, медленно.
– …Великая, православная Россия устами своей дальновидной дипломатии давно сказала: «Je me recueille». Мы тоже должны до того времени, пока ударит наш час, мы должны, говорю я, «nous recueillir». Запад достаточно доказал свое равнодушие к судьбам христиан! Англия доказала, что она не что иное, как первая мусульманская держава в мiре! Франция ищет везде совратить нас в папство и лишить нас столь существенной черты нашей народности, как православие. Россия – великая, аристократическая, завоевательная нация…
Перебьешь его, скажешь, что Россия не аристократическая и не завоевательная нация, он кивнет головой, выслушает, погладит свои баки и опять начнет.
– …Россия – нация великая, аристократическая, завоевательная; но русские не любят наук и искусств. Греки издревле к этому способны; в благодарность за все благодеяния России… (ибо даже и то, что мы видели от других, как, например, Наваринская битва или уступка Ионических островов были не следствием естественной к нам симпатии, а только мерой необходимости, чтоб ослабить нашу естественную симпатию к русским)… Итак, греки, столь способные к торговле и мореплаванию, в благодарность за благодеяния России, должны не только помочь ей в цивилизации Азии, но и развить просвещение, любовь к наукам и искусствам в самой России!
Оспорить его нет сил! Я говорю ему: «Что с вами! Очень нужно России наше просветительное содействие!..» Он опять кивнет головой:
– Россия – нация высокого, аристократического образования, но…
Однако не только Россию, как силу, но и самих русских он очень любит и даже к слабостям их относится с особенною любовью…
Надо, например, его видеть, когда он представляет в лицах, как у русских будто бы два голоса и два тона. Один для низших званием: «Вон! такой-сякой!» и потом нежно и расставляя руки: «Катерина Ивановна! Пожалуйте! Не угодно ли вам чаю?»
Представит, захохочет и воскликнет в восторге:
– Ужасно люблю, когда у людей есть народный характер!
Меня он очень занимает; он так своеобразен, что я не могу его наслушаться. До следующей почты.
Твой H-с.
15-го сентября.
Присутствие Дели-Петро меня оживило. И на что, в самом деле, мне жаловаться? В семье все утихло; я понемногу стал входить в торговые дела отца: исполняю его поручения, езжу в горы, в Рефимно, в Ираклион. Вернусь, спешу в город, ищу увидеться с Ревеккой. Наша любовь все такая же ровная, таинственная и нежная. Она так умна, благоразумна и тверда; так удачно устраивает наши свидания: служанку в дом взяла гречанку, и она, конечно, за нас. Она дает мне добрые советы: это она убедила меня попробовать счастья в торговле. Наши встречи, препятствия, с которыми мы боремся, придают нашей любви самый романический характер. Нередко я ночую в соседнем доме у приятеля и перепрыгиваю над бездной с террасы на ее балкон; а чувства наши тихие, нетребовательные, как чувства двух верных супругов. Когда я горячусь, она только скажет по-турецки: «Яваш, яваш – эпси оладжак!» (Понемногу, понемногу все будет). И эти простые слова мне как бальзам на сердце!
Итак, друг мой, я успокоился, и писать почти нечего.
20 сентября.
Вчера еще утром хотел запечатать письмо; но вечером у нас с Дели-Петро был разговор, который не могу не передать тебе. Недавно он ездил в горный округ Сфакию, где, как уверял, у него родные. Мне показалось это подозрительным. Вчера я провожал его пешком от Халеппы до города и решился выпытать от него правду.
Я всю дорогу выпытывал у него: «будет ли что-нибудь?»
Долго он смеялся и шутил; наконец мы подошли к мосту, около которого, в бедных шалашах, живут под самыми стенами города полунагие сирийские арабы. Лагерь их спал, только один араб, завернувшись в бурнус и скрестя руки, стоял на мостике и глядел вдаль на море.
Дели-Петро остановился и указал на эти жалкие жилища.
– Все проходит, все рушится! – сказал он, – и эти люди были знамениты и просвещали мiр… И мы снова пройдем; но мы, по крайней мере, пройдем уже в третий раз, что не случалось еще ни с кем другим…
– Но у нас, – сказал я, – еще не было полного третьего возрождения.
– Яваш, яваш! – сказал он, как Ревекка… Потом отвел меня дальше несколько шагов и шопотом, но внятно, начал так:
– Еще в этой бороде у Дели-Петро не прибавится и десяти седых волос, когда в храме Св. Софии пропоют снова православные попы: Христос Воскресе!
– А пока…
– Recueillez-vous! Recueillez-vous!
Он засмеялся, сжал мне крепко руку и ушел в город. А я пошел домой. Странно было подумать, что эти мирные оливковые рощи, где бродят ягнята, где слышатся только звуки бубенчиков, обагрятся снова кровью, как бывало в давние времена!
22-го сентября.
Сейчас я вернулся от Розенцвейга. Он прислал звать меня как можно скорей. Как бы ты думал что он открыл, что подозревает? Он думает, что Хризо влюблена в Хафуза. Вот что он рассказал. Сегодня перед вечером он ехал узким переулком около нашего сада. Лошадь его испугалась срубленных алоэ, и он долго мучился, чтобы заставить ее обойти их. Когда он наконец поравнялся с нашею калиткой, она вдруг отворилась. Из нее вышел поспешно Хафуз, а кто-то изнутри так поспешно ее захлопнул, что ущемил рукав его бурки.
Хафуз рвался и краснел; Розенцвейг нарочно остановился и спросил у него, кто из наших дома.
Он сказал: «никого, одна маленькая работница!» Розенцвейг отъехал, не спуская глаз, и в это время на помощь Хафузу показалась из калитки рука… и он узнал эту маленькую руку!
Это меня как громом сразило! Это ужасное несчастие!
Здесь нравы строги, но и страсти пламенны; здесь шутить нельзя… О! Это было бы страшным ударом и для меня, и для всей нашей семьи…
Розенцвейг, увидав мое отчаяние, уговаривал меня не спешить; не говорить ни сестре, ни отцу, ни матери, а лишь следить за Хризо и Хафузом, убедиться прежде – прав ли он в своем подозрении.
Он заметил очень верно, что в Крите и юноши и девушки довольно стыдливы пред чужими и что смущение Хафуза и то, что Хризо спряталась, можно объяснить одною стыдливостью.
О! если б это было так!
Прощай – не жди писем, пока я не успокоюсь.
Твой H-с.
P. S. Он угадал. Она любит Хафуза; я все открыл!
Прощай.
10-го января 1866 года. Константинополь.
Друг мой! В то время, когда я начинаю это письмо, знаешь ли, кто сидит у меня на диване, курит наргиле и напевает по-гречески наши критские песни?.. Знаешь ли, кто? Угадай… Мой брат – Хафуз, муж моей бедной сестры. Он пришел занять у меня денег. Когда он уйдет и я буду свободен, я напишу тебе все, как было, как я боролся до последнего часа… Но спасти ее я не мог – она турчанка и жена его!
Январь 11-го.
Теперь я один, и рассказ мой будет длинен. Сколько я перестрадал за это время и за себя, и за других – ты увидишь и постигнешь сам.
После разговора с Розенцвейгом я решился присматривать за сестрой. Случай помог мне. Чрез неделю, не более, отец и мать собрались ехать на праздник в горный монастырь. Сестра показывала вид, что тоже собирается. Но в то самое утро, когда уже все были готовы и ослы оседланы, она приняла печальный вид, повязалась белым платком и легла. Мать поверила, что у нее болит голова, и решилась оставить ее дома. Я вызвался пробыть с нею эти три дня. Хоть я и заметил, что она этому не обрадовалась, но не показал виду.
Как только родители наши уехали, Хризо моя повеселела; «слава Богу, говорила она, мне стало легче», встала с постели, но по временам еще трогала голову рукой и жалобно вздыхала. Все ее хитрости были пренеловкие.
– Что ж мы будем делать? – сказал я. – Сегодня праздник. Если тебе лучше – давай веселиться. Не послать ли за Хафузом?
Хризо несколько смутилась, однако отвечала:
– Как хочешь. Только вели ему флейту принести. Он так хорошо играет: сестра его старшая, Зейнет, иногда слушает-слушает его и скажет: ах, пропади ты, Хафуз! как ты играешь сладко!
«Ну! – думаю себе, – и ты, однако, хитрая; но я еще хитрее тебя. И я грек недаром!»
Послали девочку-работницу за Хафузом. Он пришел тотчас, разодетый, так и горит и радостью, и молодостью, и красотой. Посмотрел я на него и подумал: «худо дело!»
Хризо подала ему сама варенье и кофе на лучшем нашем подносе; держала поднос пред ним и смотрела «в небо», как будто ничего между ними нет. Когда он взял кофе, Хризо поклонилась и сказала: «на здоровье». А он приложил руку к сердцу и к феске и не прервал со мной беседы.
Итак, все как следует: ни смущенья, ни неуместной радости. Я пригласил Хафуза завтракать с нами и велел вынести стол в сад. Сестра хотела служить нам сама, но я ее уговорил сесть лучше с нами. Она села; но все время беспокоилась, вставала, опять садилась, учила девочку, угощала Хафуза так мило и так искренно, что я поуспокоился.
После обеда Хафуз пел и играл на флейте. Сестра смеялась и напомнила ему слова Зейнет. Он тоже смеялся. Потом пришла молодая арабка Сайда, вольноотпущенная раба, у которой еще видны на шее знаки ран от побоев; веселая, почти безумная в веселости, она свистала, кричала и трещала языком, как лягушка вечером в воде кричит.
При ней стало еще веселее: Хафуз играл, Сайда плясала, шевелила спиной, стоя долго на месте, щелкала пальцами… Мы с сестрой смеялись.
Потом все четверо мы стали хором петь нашу греческую марсельезу:
Лафуз не первый из критских турок, который поет, смеясь, эту песню… Что они чувствуют при этом, не знаю. Быть может, музыка им нравится…
Сайда опять рассмешила нас; прервала пение и сказала:
– Хафуз-ага, когда турок будем бить, я тебя не трону, а своего мужа убью.
– А что, – спросил Хафуз, – ревнив верно, бьет тебя?
– Ба! бить ему меня! Он меньше меня ростом…
– Так за что же?
– Вот за то, что короткий такой; я хочу мужа пали-кара, как ты, такого..
И защелкала опять языком, встала и простилась:
– Пойду, – говорит, – домой; будет мой короткий сердиться, что запоздала…
– А, боишься? – сказал Хафуз. – Так я нарочно с тобой вместе пойду. Может быть, муж нас увидит и прибьет тебя.
– Если так, так à la Franka пойдем вместе, Хафуз-ага! – схватила его под руку и пошла с ним через сад до калитки.
– Adieu, mademoiselle! – сказала она нам у калитки и подала мне руку. Потом обратилась к Хафузу: – подай Хризо à la Franka руку.
Хафуз, немного краснея, протянул руку. Хризо, опять нимало не смутясь, пожала ему руку.
Тогда мне пришла мысль… Я сказал сестре так, что Хафуз слышал:
– Я в русское консульство уйду на целый вечер; а ты бы пошла на вечер к соседке…
Хризо отвечала, что посидит дома. Когда калитка заперлась за нашими гостями, она позвала служанку нашу и сказала ей:
– А ты, моя девочка, не скучай дома; поди с детьми на дорогу погуляй…
Я увидал, что моя хитрость удалась. Как только стемнело немного, я с величайшей осторожностью пробрался чрез задние тропинки и засел в глубокую рытвину, которая входит со стороны в наш сад. На краю ее, у стенки нашей, выросла большая смоковница; я сидел под ней и думал:
– Другой дороги Хафузу к нам нет! Я его увижу, а он не увидит меня.
Не просидел я и пяти минут, как Хафуз пришел и стал у нашей стенки.
Постоял, осмотрелся и начал тихонько насвистывать песню.
Хризо тотчас же вышла, и, облокотясь оба на ограду, они стали разговаривать.
– Видела ходжу? – спросил Хафуз.
– Видела.
– Что он говорил тебе?
– Много говорил. Хорошие слова все сказал. Говорил: «видишь, мы добрее христиан: христиане нашего пророка не почитают, а мы Иисуса почитаем. И Он был великий пророк».
– Хорошо, – сказал Хафуз. – А еще что он сказал?
– Сказал, мiр на четырех столбах; один столб золотой – ваш ислам, второй серебряный столб – наша христианская вера, третий медный столб – вера еврейская, а свинцовый столб – франкская вера. У франков книг нет священных, так он сказал…
– И это хорошо сказал, – заметил Хафуз. – Другое дело, вы, христиане, другое дело франки.
После этого оба постояли молча.
– Не боишься? – спросил потом Хафуз.
– Боюсь, – сказала сестра.
– Не надо бояться. Отец мой согласился. Знаешь, как он жалеет меня, что ни захочу – все сделает. Посмотри, какой я тебе гаремлык отделаю! Что за шолковые диваны будут! В Константинополе куплю. Фередже и яшмак будешь на дворе носить: а дома – что хочешь; хочешь атласные шальвары; хочешь франкское платье…
– Что ты прикажешь – то я буду носить, – отвечала сестра. – Я буду тебя всегда слушаться. Когда ты будешь сердитый и закричишь на меня, я скажу: «Не гневись, господин мой», и поцелую твою руку и ко лбу прижму ее, как турчанки делают… Вот так…
Потом она вздохнула, помолчала и спросила:
– Ты верхом когда же ездил, что твои руки кожей пахнут?..
Дальше я не мог вытерпеть и вышел из засады. Хафуз вынул нож.
– Стой, Хафуз, ножа не надо! – сказал я и взял его руку. – Ступай домой и образумься! Ступай скорей, пока не увидали люди.
Хафуз ушел; сестра упала на землю и закрылась руками. Я поднял ее и увел в дом. Она бросилась мне в ноги и просила не говорить ни слова отцу и матери, клялась, что оставит Хафуза, обещала, если я хочу, пойти в монастырь; предлагала запереть ее на ключ до приезда отца… Она до того рыдала и клялась и просила меня, что я обещал ей молчать до тех пор, пока другой раз не замечу, запретил ей ходить в гарем Рустема-эффенди, и так как после этого нам вместе оставаться было тяжко, то я ушел к Розенцвейгу и рассказал ему все. Он сказал:
– Она права. Я бы на ее месте сделал то же. Хафуз – прелесть!
– Так, по вашему мнению, надо им дать свободу?
– О! нет. Вы не имеете права на это, – отвечал он. – Вы обязаны ревниво охранять ваше собственное положение в крае. Терпимость уронит вас. К тому же твердые верования ваших родных не фанатизм, а только сила: безверие – болезнь и слабость, а не сила…
– Правда, – сказал я, – но как тяжко мне!
– На то жизнь и зовется жизнью, чтобы кипела борьба, – отвечал Розенцвейг. – Вот я не борюсь – и не живу.
Пока мы придумывали, какие взять меры, прибежала наша служанка и сказала в ужасе, что Хризо похитили из дома, и никто не знает, где она; никто не видел ее ни на дороге, ни на улице.
Посуди сам, что я чувствовал! Отлагаю рассказ до завтра.
12-го января 1866 г. Константинополь.
Когда сразила меня эта весть, я ничего лучшего не нашел, как пойти прямо к Рустему-эффенди. Он скрыл, что уже знает о побеге сестры с его сыном и сказал с большим достоинством:
– Дитя мое! Я твоему отцу старый друг и не стану подучать дочь его огорчать родителей. Ты мой нрав знаешь. Что Хафуз твою сестру любит, и она его, я сам узнал недавно. В доме моем их нет, поверь мне. Я бы ее тотчас же к отцу воротил. Арабы, сын мой, люди тоже умные, и они говорят: «Дитя, которое любит и веселит своего отца, прекраснее ветра пустыни, напоенного благоуханиями!» Посмотрим, не увез ли он ее в Серсепилью, а в городе ворота уже заперты.
Он велел сейчас же оседлать себе мула, и мы вместе поехали в Серсепилью. Войдя в свой дом, Рустем-эффенди грозно спросил сторожа; но сторож клялся, что Хафуз не приезжал и никто не был. С фонарем мы осмотрели все углы дома и пустой гаремлык. Не было никого. Я сказал: