После этого рассказа добродушие Хамида стало для меня ненавистнее лукавой вежливости нашего паши. Каковы же должны быть растление и ложь этой политической развалины, которую зовут Турцией, если даже такой добрый (наверное, добрый) по природе старик, и тот является извергом и грабителем народа! С этими мыслями лег я спать. Я думал о сирийских дервишах, которые изругали меня, о заптие, которые меня толкнули, о страшных днях Вели-паши, когда запертые в стенах Канеи христиане искали прибежища в консульствах, а турки влачили по улицам труп удавленного грека, и сердце мое дрогнуло за родину мою, и за родных, и за себя!
Сон мой пропал; пароход входил уже в Мраморное море, волна становилась сильнее, и я чувствовал себя дурно. Так мучился я почти до ночи. Уж было темно, когда мы подъехали к Золотому Рогу, и нас не впустили.
Я был рад тишине и стал засыпать, как вдруг ко мне в комнату постучался слуга и сказал, что сестра моя так громко плачет, что все спутницы ее испугались.
Встал я, спросил сквозь двери дамской комнаты: «что с ней''«, она отвечала: «Теперь я уж перестала плакать, это я, когда волна плескалась, испугалась и о матери вспомнила». Встало солнца, все проснулись, и Хризо вышла без слез, но печальная. Я взял ее вещи и ждал, пока паша сойдет со всею своею челядью в шлюпку.
Поравнялся с нами паша. Вдруг Хризо падает ему в ноги, хватает его полу и говорит:
– Паша-эффендим! Возьмите меня с собой! Я вас прошу! Возьмите меня в гарем ваш! Я хочу потурчиться, а родные не дают мне воли!
Паша с радостью просил ее встать и, обратясь ко мне, отечески сказал:
– Видишь, сын мой, я ей отказать не могу.
Все пассажиры, вся прислуга столпились около нас. Чубукчи паши хотели взять вещи сестры из моих рук. Я оттолкнул одного, схватил за ворот другого и кричал, что я русский подданный и чтобы сестры моей никто касаться не смел.
Паша сказал мне:
– Ты, сын мой, может быть, точно русский подданный, но сестра твоя райя, и я возьму ее. Султан, господин наш, даровал всем свободу веру менять. Не тебе же, сын мой, противиться воле султана.
Капитан вмешался и предложил мне продолжать спор на берегу, а на судне его не начинать бесчинства. Я вынужден был уступить, и сестра сошла в шлюпку паши. Я отдал ее вещи и видел, как заботливо армянин помогал ей войти в шлюпку, видел, как сам паша посадил ее около себя на особом ковре, тогда как даже драгоман его сидел далеко и почтительно.
Я спустился в другую шлюпку, и скоро каик паши исчез за большими судами. Мне послышалось только, будто сестра закричала: «Прощай, Йоргаки, прощай жизнь моя! Не сердись на меня несчастную!» Говорю: мне послышалось, потому что я был как убитый и даже на гребцов стыдился смотреть.
Когда я остался один в гостинице, раздраженное самолюбие мое строило тысячи планов; я хотел просить помощи у русского посольства, хотел собрать каких-нибудь бродяг, кефалонитов и албанцев, отыскать дом Хамида-паши, подкараулить сестру и похитить ее, или самого пашу схватить ночью и угрозами заставить его выдать Хризо.
Наконец я успокоился. Мне казалось, я сделал все, что мог, и никто из родных не имеет права меня упрекать. Насиловать более волю и чувства сестры было свыше сил моих.
Я написал письмо отцу и решился ждать ответ.
Прождал две недели. Раз утром приходят ко мне два наши кандиота и говорят:
– Много поклонов вам, г. Йоргаки, от отца и матери. Письма не прислали; а как мы сюда ехали по делам, то отец ваш и приказал вам сказать, что дело вашей сестры очень огорчило его и вашу мать, и всех родных, и всех критских наших. Все на вас надеялись и были покойны. И еще велели сказать: думали мы, что Йоргаки мужчина, как следует; а теперь мать ваша вторую неделю не ест хлеба и слова не говорит, и не плачет; все через вас…
– Что ж мне было делать? – спросил я.
– Это ваше дело, – отвечали мне. – Может, вы и хорошо сделали; вы человек с воспитанием и лучше нашего и свет, и закон знаете. Мы вам говорим, что ваши родители велели сказать. Дядя Яни ваш плюнул, когда слушал ваше письмо, и говорит про вас. «Если б Йоргаки был мужчина, он бы должен был и пашу в воду сбросить, и сестру убить, и людей всех. А там уже какая была его судьба, пусть Бог знает».
Слова эти меня так оскорбили и огорчили, что решился не возвращаться в Крит. Связь порвана! Я уже не надежда их, я не молодец, я не краса Халеппы, я не эллин! Бог с ними, если так! Я проживу и без них…
Вот уже более двух недель как Хафуз приехал сюда и женился на моей сестре. Они скоро возвратятся в Крит и будут жить в городе, пока это дело не забудется и опасность для них минует.
По праву брата, я посещаю ее, даю ей денег и дарю вещи… Душа моя ожесточена, и на днях, когда один из тех кандиотов, которые принесли мне проклятия и насмешки родных, зашел ко мне, я, назло ему и всем, рассказал, как идет к сестре восточная одежда, и какой Хафуз добрый муж, и сколько я заплатил за наргиле, который на днях подарил ему.
Дело сделано! Она ему жена, и я им брат навеки!
С родными я решился порвать все связи. Не виню и понимаю их; но я не виноват, что они не могут понять меня. Прощай!
Константинополь, марта 29-го 1866 года.
Я давно не писал тебе, я был слишком развлечен и занят. Я определился (на время, конечно) в контору к одному богатому греку. Он дает мне около ста рублей в месяц. Часто бываю в русском посольстве у секретарей; греческий посланник обещает мне должность при греческом консульстве. Здесь меня все принимают прекрасно. Ваши секретари все немного злоязычны, но зато как умны и образованны! Самое злословие их свежо и полно соли. Вижу изредка и французов, но им далеко до ваших.
Сознаюсь тебе, я полюбил Константинополь; все мне нравится здесь: и Босфор, и смесь пышности с грязью, и туманные, дождливые дни, когда все дальние улицы так пусты и задумчивы, а в тесной Пере так толпится, спешит и торгует народ.
Одного мне здесь недостает: я не могу забыть Ревекку; я написал ей письмо, очень осторожное и полное темных намеков. Я узнал, что старуха умерла. Теперь ей будет свободнее. Когда бы хоть раз увидать ее!
21-го апреля 1866 года.
Поздравь меня! Поздравь меня!
Она здесь, мой друг! Вчера я встретил ее под руку с мужем. Когда бы видел ты, какою нежною царицей шла она. Она сама мне поклонилась и познакомила с мужем. Он пригласил бывать у них чаще. Старуха своею смертью спасла нас, не успела открыть глаза сыну.
Сейчас иду к ним. После припишу, что будет хорошего.
Мужа не было дома. Они остаются в Константинополе навсегда.
Я так счастлив!
20-го июня.
Два месяца я тебе не писал. Дела мои идут прекрасно. Я поступил на службу в греческое консульство, пока без жалованья, но это только начало, и работы мало. Негоцианта моего также не оставляю. Грустно, что родные мне не пишут вовсе, но я от других узнаю, что они все здоровы. Что ж делать; нельзя, чтобы все было хорошо, ты сам это знаешь!
Твой H-с.
30-го июня.
Здесь начинают говорить, что в Крите будет восстание.
Битва при Садовой поразила всех. Непостижим иногда для меня политический такт наших греков! Простой работник, и тот понимает, что события в самой Америке не пройдут без влияния на судьбу нашего народа! Отовсюду гордый народ ждет знака для движения… Вчерашний вор и тот с восторгом жертвует для родины у брата же грека наворованные деньги!
Купец, тупой, скупой и скучный, спешит раскрыть свои сундуки, мать не жалеет сына, жена шлет молодого мужа на войну!
Так было уже раз, так будет снова, когда ударит час. Но неужели этот час так близок?.. Неужели буря близка? Не верю, но я желал бы верить и вспоминаю часто пламенные речи хаджи-Петро…
Посмотрим!
Твой H-с.
2-го июля.
Я не могу оставаться здесь долее… Я должен ехать туда. Чем бы ни кончилось волнение умов, – я должен быть там, куда зовет меня все родное. Я сказал сегодня Ревекке, что уеду в Крит и пойду в охотники, если будет война. В первый раз я увидал ее в волнении. Она побледнела и спросила:
– Ты шутишь?
Я сам был взволнован, не отвечал ей ни слова и ушел домой.
Вчера Ревекка утром прислала мне записку и звала прийти скорей, пока мужа нет дома.
– Я не спала всю ночь, – сказала она мне. – Я тебя люблю. Если хочешь, я окрещусь и оставлю мужа. Только не уезжай отсюда.
Она подвела меня к комоду и вынула оттуда кучу бриллиантов.
– Это все мое, – сказала она. – Дом этот также мой. Есть у меня и деньги. Все это будет твое. Ты можешь служить на русской или греческой службе: будешь консулом, будешь, быть может, посланником. Ты мне говорил, что я создана для света. Не знаю, быть может, любовь тебя ослепила; но я знаю одно, что я никогда не заставлю тебя краснеть за себя. Вот мои последние слова! – прибавила она, краснея, и заплакала.
Я просил ее дать мне обдумать хоть два дня.
Вот уже третий день, друг мой, и я решился ехать… Никто из родных моих не знает, какую сокровенную жертву принесу я родине! Ты один ее узнаешь и поймешь.
Твой H-с.
Халеппа, 30-го июля 1866 года.
Итак, друг мой, я опять в семье; в той же семье, в том же доме, – в Халеппе нашей. Те же добрые соседи наши, те же красавцы юноши, те же старики почтенные, те же девушки милые. Так же, как и два года тому назад, плещет море наше в берега; все зелено; цикады оглушают меня пением своим. Но в воздухе нечто иное, нечто высшее… Гроза близка… Представители наших восставших округов разошлись. Они ждут ответа от султана. Уже тысячи критян под оружием. Третьего дня мой старший брат поклонился отцу и матери, прося благословить его… Когда бы ты видел наших критян, друг мой! Брат не плакал; не плакали и мы… Казалось, не на смерть, а на пышный брак отпускали его!
Прощай. Увидимся ли мы когда-нибудь?
Август.
Ты уже знаешь все, весть разнеслась повсюду, и оружие грянуло в наших горах… Прочти! о, прочти ты благородное воззвание к державам, которое, готовясь к ужасам битв, обнародовали мы! Ты увидишь, каков наш грек в бою… О, родина моя… Когда бы ты видел наших юношей… Когда бы ты видел, как я видел на днях двух братьев-отроков, вскормленных нашим священником. Прекрасные как ангелы, эти два мальчика-сироты пели в нашей скромной церкви. Им еще нет 17 лет, а они уже приняли благословение духовного отца своего и надели оружие… Сегодня мы простились с ними!
Август.
Кровь наша льется, но недаром! Турки бегут везде… Вчера была битва на горах у Проснеро. Я видел издали, как бежали турки, я видел дым ружей в кустах, видел, как наши львами ворвались в турецкий лагерь.
Утром я встал вне себя и ходил по террасе. Отец ехал в город. Я сказал ему, что не могу больше сносить мое позорное бездействие.
– Подожди, Йоргаки, в горах тяжко непривычному: настанут скоро холода, и северный ветер будет дуть, и снег будет падать. Останься при нас с матерью. Ты человек не боевой.
Не скажи отец последних слов, я бы остался, мне кажется. Но в этих словах я прочел ужасный укор, хуже которого нет для мужчины. Я вспомнил сестру, вспомнил стыд свой… И едва уехал отец, я пошел к одному молодому соседу-столяру, который только что женился на богатой красавице из Рефимно. Я знал, что он задумал расстаться с женой и бежать в горы. Мы условились. Завтра нас не будет в Халеппе. Прощай, быть может, навсегда!..
Один Розенцвейг будет знать о моем намерении. Родные пусть узнают, когда моя рука уже обагрится вражьею кровью! Пусть скажут: «Мы ошиблись в Йоргаки, он наш».
Еще два последние слова. С Розенцвейгом мы простились. Он уже не встает с постели, дни его сочтены.
– Вот моя битва, вот моя кровь, – сказал он, показывая мне окровавленный платок. – Вам, – продолжал он, – вам дай Бог жить долго и украсить вашею деятельностью освобожденную отчизну. Я говорю вам: вы будете свободны… Но, если моя молитва может быть услышана, я молю Бога об одном, молю, чтоб Он сохранил вашу родину и после освобождения в той изящной и величавой простоте, в которой Он сподобил нас с вами еще застать ее! Когда бы не рак европеизма…
Он не кончил, махнул рукой, и мы простились.
Твой H-с.
Сфакия, сентябрь.
Пишу тебе карандашом, на изломанном столе. Пароход наш «Аркадий» свезет его в Афины.
Мной все довольны здесь: я выношу ходьбу по камням лучше многих. Уже на долю моего ружья пало пятеро врагов; я еще не ранен. Зимвракаки думает уже поручить мне небольшой отряд. Дядя Яни, и тот уже помирился со мной.
– Э! – говорит он, – Йоргаки! Когда ты капитаном будешь, я под твое начальство пойду. Не послушаюсь, хвати меня по голове кулаком, как следует, либо рукоятью ножа. А я поклонюсь тебе и скажу: «простите, господин капитан! Молодым для науки!»
Он заботится обо мне; ночью снимает с себя бурку и накрывает меня; из пищи что есть лучшего, мне несет; смеется; шутит. Здесь он стал веселее, говорливее, но все так же неумолим и грозен.
Двоюродный брат мой, его сын, лет семнадцати, не более, едва покинул школу, – как поступил в другой отряд. Там он служил не более месяца, устал, заболел и остался жить и отдыхать в одной деревне. Узнал об этом дядя и послал ему сказать: «Встань, негодяй, и будь здоров! А если не встанешь и не возьмешь оружия, приду я сам к тебе и палкой так по тебе поиграю, что вся охота болеть пройдет!»
Брат встал и пошел в отряд.
Мы готовимся к большому сражению. Мы победим, – и если бы только вы, наши братья русские, не забыли нас… то мы будем свободны!..
Иногда с горем гляжу на наши пока еще цветущие долины, на наши белые деревеньки в зелени маслин…
Я знаю турок. Цветущие долины, веселые селения будут опустошены, и камня на камне не останется в них. Уже мало-помалу просыпается в них старинное зверство; уж гибнут в отдаленных жилищах беззащитные старики, и дети подвергаются поруганию…
Пусть так! меч вынут, мы не вложим его в ножны; мы погибнем все или будем свободны!
Пусть гибнут наши села, пусть гибнем мы, раны освобожденной родины моей заживут снова… Лишь на пажитях, упитанных кровью и слезами, растут и зреют те высокие духовные плоды, без которых жизнь народов была бы презренною жизнью робкого стада. Прощай, меня зовут!
Я верю, что буду жив, и письмо это не будет последним.
Твой H-с.
Октябрь, Сфакия.
Два слова, друг мой! Холод становится нестерпим. Одеты мы, ты знаешь, не по-русски. Битва при Вафе проиграна. Наших было 500 человек. Турок пять тысяч. Мано, один из лучших наших афинских вождей, ранен и взят в плен; слышно, что турки хотят расстрелять его. Женщины наши и дети толпами бегут из сел к берегам ждать русских судов, на которых их хотят везти в Афины и Сиру. Я видел их. Это уже не те почтенные, опрятные старушки, не те милые, нарядные критские девушки, о которых я писал тебе когда-то… Теперь все взоры, все мысли этой толпы, изможденной усталостью, нуждой и страхом, приковали их к морю. И что за восторг, что за безумие, когда покажется ваш флаг!
Матери бросают детей своих в шлюпку, другие сами от нетерпения кидаются в воду с утесов.
Я сам до того исхудал, до того измучен и слаб, что даже дядя Яни советует мне ехать на отдых в Афины.
Мой молодой сосед, с которым мы вместе ночью ушли в горы, не мог более вынести этой жизни. Он положил оружие, поклонился туркам и вернулся к своей новобрачной. Я так не сделаю.
Январь 1867 года. Афины.
Не думай, что я не сдержал слова. Только сильная рана в ноге заставила меня уехать. Теперь я в нашей больнице пишу тебе у окна. Погода дивная; я вижу отсюда море и дальние суда. Комната полна раненых; но все весело шумят и смеются. Сейчас только вышел от нас наш молодой король. С каким восторгом отвечали мы на его привет. Он особенно внимательно и благосклонно разговаривал через переводчика с одним черногорцем, который приехал в Крит делить наши судьбы и при первой схватке был опасно ранен. Теперь ему лучше.