Гоголь-студент - Авенариус Василий Петрович 13 стр.


И среди неумолкающего смеха нежинских студентов Соловьев прочел пародию, начинавшуюся так:

Неправо о вещах те думают, Болотов,
Которы огурцы чтут ниже бергамотов…

– Но теперь, господа, я полагаю, вы еще с большим удовольствием прослушаете новейшее произведение Пушкина, одобренное уже государем, – сказал молодой профессор, принимая серьезный вид, и развернул другой листок. – Называется оно «Пророк». Едва ли есть надобность говорить вам, что «пророк» этот – он сам, поэт-изгнанник, который в своем деревенском уединении, как анахорет в пустыне, строгою, вдумчивою жизнью в течение двух лет готовился к своему высокому призванию – «обходя моря и земли, глаголом жечь сердца людей». У Ломоносова и Державина среди грубого булыжника можно отыскать несомненные перлы поэзии. Но неуместные славянские выражения то и дело досадно режут ухо. Пушкин же в этом своем стихотворении доказал самым наглядным образом, до какого пафоса может доходить церковно-славянский язык, если употреблять его там, где того требует самая тема.

Подготовив таким образом молодежь к пушкинскому «Пророку», Никита Федорович прочитал вслух это великолепное как по содержанию, так и по форме стихотворение, прочитал так хорошо что вызвал единодушный восторг. По общей просьбе он должен был повторить стихи во второй и в третий раз, а в заключение несколько человек, в том числе, разумеется, и Гоголь, выпросили их, чтобы списать для себя.

– Вот бы показать Парфению Ивановичу! – заметил один из студентов.

– Он читать их не станет, – возразил другой.

– Разве как-нибудь ему подсунуть, не говоря, чьи стихи? – шепнул Гоголь Данилевскому. – Не может же он тоже не восхититься, а затем и уверовать в Пушкина! Только, пожалуйста, брат, никому ни слова.

Случай к предположенному опыту представился скоро. Профессор французской словесности Ландражен захворал, и заменить его на лекции взялся Никольский, который, несмотря на свое семинарское воспитание, считался знатоком французского языка. Задано было студентам, оказалось, заучить из хрестоматии какой-то стихотворный отрывок и пересказать его затем по-русски. Переспросив по книге двух-трех человек, Парфений Иванович предпочел перейти от чуждой словесности к отечественной.

– Что очень хорошо на языке французском,
То может в точности быть скаредно на русском, —

сказал он. – А стихи пересказывать прозой – последнее дело. Коли пересказывать, так уж стихами же. Беру из хрестоматии наугад куплет от точки до точки. Прошу внимания.

Медленно и четко прочитав четыре строки, он медленно продолжал:

– Ну-с, а теперь не угодно ли передать сие стихами. Ведь меж вами, слышно, немало тоже самородных талантов? Вы пишите, и я буду писать: посмотрим, кто кого перегонит.

Отыскав в своих хрестоматиях прочтенное, студенты заскрипели перьями, но ни у кого ничего не выходило.

– Ну, что же? – немного погодя спросил профессор. – Не справитесь? А у меня уже готово:

Подвигнулся весь ад, Нептун как восшумел;
Плутон с престола вдруг вскочил, вскричал, взбледнел,
Страшася, чтоб сей бог в ужасные вертепы
Трезубцем не пробил путь свету сквозь заклепы.

Как видите, переведено слово в слово и, полагаю, достаточно благозвучно. Как это и вы-то, Кукольник, спасовали? А числитесь еще у нас якобы лавреатом!

– Переводить чужие стихи, Парфений Иванович, куда труднее, чем самому сочинять… – старался оправдаться «лавреат».

– Отсебятину? Эх вы, горе-рифмоплеты! Всякая козявка лезет в букашки. Ну, что ж, будь по-вашему. К завтрашней лекции моей, господа, извольте-ка каждый приготовить мне что-нибудь свое, оригинальное. Темой я вас не стесняю, но засим прошу не пенять: по косточкам проберу.

Для Кукольника задача не представляла никакой трудности: он выбрал готовую уже «отсебятину», притом написанную «высоким слогом». Благодаря последнему обстоятельству, Никольский отнесся к автору довольно благодушно. Зато остальным сочинителям пришлось плохо, даже и тем, которые для своего облегчения просто-напросто переписали из последних номеров столичных журналов стихи новейших поэтов. Благо Парфений Иванович их не признавал, а потому и не читал.

– Ода не ода, элегия не элегия, а черт знает что такое! – ворчал себе под нос Парфений Иванович и самым немилосердным образом херил, исправлял вдоль и поперек стихи Баратынского, Козлова и других. – Писать стихи, государи мои, не простое ремесло, всякому доступное, а великое искусство! Кто мне скажет, что такое искусство?

– Что для одного искусство – то для другого пустячки, – подал голос со своей третьей скамьи Гоголь.

– Что за нелепица!

– Да как же: дело мастера боится. Стало быть, для мастера оно уже не искусство.

– Да, да! Играть словами вы мастер. Это для вас не искусство. Поросенок только на блюде не хрюкает. А вот стихи писать – не вашего ума дело.

– Напротив, Парфений Иванович. У меня уже готовы стихи, и восхитительные!

– Воображаю, что за стряпня.

– Извольте взглянуть: не нахвалитесь.

– «Пророк», – прочел Никольский заглавие поданных ему Гоголем стихов. – Гм! Это что же у вас – переложение из какого-нибудь ветхозаветного пророка?

– Нет, это аллегория. Под пророком я разумел истинного поэта, как просветителя, глашатая нарочного.

– Так-с. Мысль сама по себе сносная. Каково-то выполнение?

При всей приверженности своей к стихотворцам минувшего века Никольский не был лишен поэтического чутья, а «старинный слог» знаменитого ныне стихотворения Пушкина настроил его еще более в пользу мнимого автора.

– Изряднехонько, – похвалил он и обмакнул перо, чтобы приступить к обязательным поправкам. – На себе самом вы теперь видите, любезнейший, сколь важно руководствоваться классическими образцами! Пушкину с компанией вовеки не сочинить ничего подобного.

Со скамеек послышался сдержанный смех. Профессор поднял голову.

– Вы чего там, Риттер?

– Да ведь это же стихи Пушкина! – выпалил Риттер. – Никита Федорович привез их из Москвы, а мы списали.

Парфений Иванович был так озадачен, что даже не вспылил. Он отложил в сторону перо и исподлобья окинул Гоголя и весь класс глубоко огорченным взглядом.

– За вашу проделку, Яновский, вам надлежало бы поставить две палицы, – произнес он. – Одну – за поведение, другую – за невыполнение заданного урока. Но в таком разе, может статься, участь вашу пришлось бы разделить здесь и многим другим. А посему до времени поставлю вам лишь nota bene.

Теперь и Гоголю было не до смеха.

– Вы очень добры, Парфений Иванович, – по-видимому, искренне сказал он. – Но простите за вопрос: почему же всякая новая поэма Пушкина раскупается публикой нарасхват, а Херасков с Сумароковым гниют в кладовых книгопродавцев?

– А почему, спрошу в ответ, на свете пожирается не в пример больше желудей, чем ананасов? Потому, что по потребителям и пища. А какая упражнениям господина Пушкина подлинная цена – о том будет речь в следующий раз.

И точно, всю следующую лекцию свою Никольский посвятил разбору или, вернее сказать, разгрому «Руслана и Людмилы». Такой выбор его очень просто объяснялся тем, что при выходе в свет в 1820 году этой первой юношеской поэмы Пушкина многие из тогдашних журнальных рецензентов яростно набросились на начинающего пиита, дерзнувшего писать стихи на древнерусский сюжет изящным, не ходульным языком и употреблять даже простонародные выражения. Рецензии те были как раз в духе Парфения Ивановича, который затем находил уже бесполезным читать дальнейшие упражнения «какого-то» Александра Пушкина. Едко и метко выдвинул он в своей лекции все слабые стороны недозрелой еще поэмы и, не оставив в ней, что называется, камня на камне, иронически закончил словами пушкинского Руслана:

Я еду, еду, не свищу,
А как наеду – не спущу!

На другой же день он явился с фолиантом под мышкой и, взойдя на кафедру, с торжественным видом разложил его перед собою.

– Юные друзья мои! – не поднимая взора со страниц фолианта, заговорил он. – В беседах наших постоянно обретаю моральное услаждение. При точном свете наук мы обозрели сокровищницу российских письмен. Не обошли вниманием и менее достойных служителей родного слова. Говоря с Сумароковым:

Довольно наш язык в себе имеет слов,
Но нет довольного на нем числа писцов.

Да позволено же мне будет познакомить вас и с творением собственных словесных сил моих. Над ним же проведены немалые годы в труде многом…

«Юные друзья» разинули рты и переглянулись. Никто из них и не подозревал, что Парфений Иванович сам также изощрялся на стихотворном поле.

– Сие есть дидактическая поэма «Ум и рок», – продолжал профессор и, вдруг заметив, что Риттер, как ни в чем не бывало, шепчется с кем-то, строго его окликнул: – Риттер? Что есть дидактическая поэма?

– Дидактическая?..

– Не слышали? Знаете ли вы вообще, что есть поэма?

– Поэма-с – это… это…

– Хороши, нечего сказать! Какие, скажите, есть роды поэзии?

– Поэзия лирическая, драматическая и…

– Э-э… эпи… ну?

– Эпидемическая, – подсказал Гоголь.

– Эпидемическая! – ляпнул барончик.

– Бестолковость у вас, одначе, не эпидемическая, а хроническая. На нет, впрочем, и суда нет! Хоть сидели бы смирно и не мешали бы другим! Итак, государи мои, приступаю к чтению моей философской поэмы, приступаю со смирением творца «Россиады»:

О ты, витающий превыше светлых звезд,
Стихотворенья дух! Приди от горных мест.
На слабое мое и темное творенье
Пролей твои лучи, искусство, озаренье!

И чтение началось. Как мы имели уже случай упомянуть, природа щедро наделила Парфения Ивановича голосовыми средствами, а возрастающее с каждым стихом воодушевление придало им еще большую мощь. Шестистопные ямбы с монотонно чередующимися двойными то женскими, то мужскими рифмами потрясали воздух – четверть часа, полчаса, час. Из коридора донеслись звуки колокольчика, шум и гам высыпавших туда воспитанников других классов. За стеклянною дверью показалось несколько любопытных лиц, и дверь под напором смотревших затрещала. Тут только Парфений Иванович очнулся.

– Да разве уже звонили? – спросил он, а на утвердительный ответ с видимым сожалением захлопнул фолиант и сошел с кафедры.

– А что, Парфений Иванович, еще много осталось? – спросил его Кукольник.

– Первой-то части немного: страниц двадцать.

– Так есть, значит, еще и вторая часть?

– И вторая, и эпилог. А что, любезнейший Нестор Васильевич, – перешел Никольский в «партикулярный» тон, кладя руку на плечо любимого ученика, – скажите-ка по совести, совсем, знаете, откровенно: как вам мое творение показалось?

– Из ряда вон! – с почтительным поклоном отвечал ученик-дипломат. – И Сумароков, и Херасков, без сомнения, с радостью подписали бы под ним свое имя.

– Хочу думать, хочу думать! – промолвил Никольский, вполне удовлетворенный таким отзывом. – Литературного вкуса у вас, друг мой, я вижу, более, чем у всех ваших товарищей, купно взятых. Вот что, не соберетесь ли вы нонече вечерком ко мне на стаканчик чая?

– Покорнейше благодарю.

– Да, пожалуй, прихватите с собой и кое-кого из знающих толк. Хоть бы Халчинского, Гороновича, Новохацкого… Много званых, да мало избранных.

Вернулись четыре избранника от Парфения Ивановича уже после казенного ужина, когда товарищи их ложились спать.

– Ну что, «рока» своего не избегли, а «ума» не набрались? – спросил Гоголь.

– Ума-то сколько угодно, а морали хоть отбавляй, – отвечал Кукольник.

– А чем вас угостили-то, кроме чая? Порядочным ужином?

– М-да, одним только блюдом, но полновесным: двумя тысячами александрийских стихов. До завтрашнего вечера, пожалуй, не переварим.

– Эге! Так вы приглашены и на завтра?

– Да надо же докушать: осталась еще добрая половина.

– Несчастные! Так посоветуй ему подать свое блюло хоть под другим соусом.

– То есть под другим заглавием?

– Да!

– Под каким?

– «Ум за разум».

– А что же, название самое подходящее! – рассмеялся Кукольник.

Но дать автору такой совет он все-таки не посмел, а под разными предлогами уклонился только от дальнейшего слушания его философской поэмы, которая с тех пор у нежинских студентов называлась уже не иначе, как «Ум за разум».

Глава четырнадцатая

Захандрил

Уход Орлая из гимназии совершился в глухую летнюю пору, на каникулах, когда не было налицо ни профессоров, ни пансионеров. Не было поэтому и торжественных проводов: ни речей, ни слез. Ушел он, словно крадучись, «по-французски», чтобы не возбуждать ни переполоха, ни излишних сожалений.

И учебная жизнь потекла с осени опять заведенным порядком, точно бесплотный дух отсутствующего продолжал еще невидимо руководить всем. Но долго оставаться без хозяина никакой дом не может, тем более столь многолюдный, как учебное заведение с пансионом. Правда, что впредь до назначения нового директора обязанности его должен был исполнять старший по чину профессор, а таковым был профессор политических наук Билевич. Но природа отказала Михаилу Васильевичу в самом драгоценном качестве человека – в человеколюбии, и душевная черствость проявлялась у него так явно в отношениях к сослуживцам и воспитанникам, что одних от него отталкивало, а других, более строптивых, подстрекало еще к противодействию и непослушанию. Слухи о безначалии гимназии дошли, видно, и до почетного попечителя ее, графа Кушелева-Безбородко, потому что с 28 октября 1826 года временное исправление должности директора было поручено профессору математических и естественных наук Шаполинскому. Казимир Варфоломеевич был справедлив и мягок. Но именно по своей деликатности, в виду своего временного, неопределенного положения, он не решался слишком туго натягивать бразды – и учение, как и весь внутренний порядок заведения все более ослабевали, распускались. Особенно распущенность эта замечалась за стенами гимназии. Вольноприходящие, жившие в городе на частных квартирах и не имевшие потому вне классов за собою никакого начальнического надзора, заражали своим примером и пансионеров. После классных занятий студенты-пансионеры отлучались, не спрашиваясь, в город и гуляли там нередко до утра. Инспектор Белоусов бился как рыба об лед, чтобы несколько хоть поддержать прежний строй заведения. Но когда он однажды стал было усовещевать Кукольника, что тот, как первый ученик в классе, должен бы служить примером для остальных, а между тем вот целую ночь напролет проиграл опять на биллиарде, Кукольник легкомысленно отшутился:

– Да ведь игра на биллиарде, Николай Григорьевич, такое же свободное искусство, как живопись, музыка, танцы, а современному человеку с артистическими наклонностями как не упражняться, скажите, во всех искусствах? Моя ли вина, что у нас тут нет еще кафедры биллиардной игры? А лишь только ее откроют, я явлюсь первым кандидатом.

Действительно, способный на все руки Кукольник сделался на биллиарде настоящим артистом и не имел себе в Нежине соперников. Зато в науках он преуспевал уже значительно менее, и если сохранял еще за собою первенство в классе, то скорее по традиции да потому, что общий уровень успехов воспитанников одновременно понизился.

А Гоголь? Городские развлечения были не для него, домоседа, и он еще более прежнего сторонился ветренников-товарищей. Но не было уже Орлая, в семье которого он находил как бы отражение своей родной семьи. Не было и старшего друга его – Высоцкого, который, бывало, своим трезвым юмором и сарказмом расшевеливал, подбодрял семнадцатилетнего меланхолика.

Назад Дальше