Вина - Улин Виктор Викторович 2 стр.


Одинцов судорожно дернулся в сторону, ему было невыносимо наступать на чужую кровь, она словно жгла ноги сквозь сапоги – но кровь эта была повсюду; кровь была на траве и на земле, и, кажется, даже на небе.

К горлу подступала приторная, не изведанная прежде тошнота. Он еще раз увидел мертвые тела – и понял, что…

Ему показалось, будто он растворяется в воздухе, распавшись на отдельные частицы, клетки, молекулы, атомы – потому что не могло оставаться в прежней целости человеческое существо, не могла продолжать жить душа, однажды увидевшая такое.

Внутри Одинцова пульсировал горячий звон; он чувствовал, что и его самого посадили на кол, и в нем, медленно разрывая живые органы, ползет к сердцу твердое острие.

Неустроев что-то кричал, приподнявшись к его уху – Одинцов не слышал, и не понимал.

Рука его, двигаясь бестолковыми рывками, сдирала застежку кобуры. Он не слышал выстрелов, не ощущал отдачи – видел только свои побелевшие пальцы и дергающийся черный ствол «ТТ», и собак, катящихся кубарем по окровавленной траве.

Неустроев рвал за рукав, тряс его, как дерево, кричал, наверное, громко и страшно. Но Одинцов давил и давил на спуск; он остановился, лишь ощутив боль в занемевшем от напряжения пальце, и вдруг заметив, что патроны давно кончились, и пистолет сверкает стволом, обнажившемся из-под вставшего на задержку затвора.

* * *

Лестница, хоть он по ней только спускался, забрала слишком много сил. Остановившись на крыльце, Никодим Илларионович прислушался к себе и ощутил такую страшную, высасывающую усталость, что его охватило отчаяние. Это ведь было лишь началом пути. И если пять пролетов лестницы опустошили до дна, то как он дойдет до цели?

С трудом перешагнув невысокий порог, он в изнеможении опустился на скамейку у подъезда.

Сердце билось тяжело и тревожно. Никодим Илларионович глубоко вздохнул несколько раз и, успокаиваясь, запрокинул голову к прозрачному утреннему небу. Между домов, снижаясь ниже крыш, стремительно резали воздух ласточки.

На крылышки бы, – вздохнул он. – И сразу – туда…

– Эй, Ларионыч – чего это ты вдруг в погоны вырядился?!

Никодим Илларионович вздрогнул, чувствуя мгновенно, как внутри все напрягается в приливе внезапной тревоги: его вычислили, выследили, окружили; сейчас нейтрализуют – возьмут у самого дома, на первых шагах, и он не сумеет… Он вскинулся, схватившись за свой сверток – и почувствовал, как от мгновенного облегчения по спине катится пот.

У подъезда стоял сосед с молочным бидоном. Такой же немощный старик, как и он сам.

– Чего припарадился-то, Ларионыч? – склонив лысую голову, повторил тот. – На кладбище, что ли собрался?

– На кладбище?… – подумав, кажется, совсем не о том, что имел в виду сосед, переспросил Никодим Илларионович. – И туда тоже не опоздаю.

Он зажмурился. снова погружаясь в себя.

Но сосед стоял, позванивая бидоном, не желая уходить, не узнав причину нежданного парада.

– Встреча ветеранов, – открыв глаза, сказал Никодим Илларионович первое, что пришло на ум, лишь бы избавиться от назойливых вопросов.

И подвинул под себя сверток, чтобы сосед, не дай бог, каким-нибудь образом не прознал содержимое – хотя, конечно, это было просто смешно…

– Встреча? – тот склонил голову в другую сторону; лысина сверкнула, уловив солнечный свет. – В семь утра?!

– Да. В семь утра, – не скрывая раздражения ответил Никодим Илларионович. – Именно так.

И резко отвернулся, давая понять, что дальше разговаривать категорически не намерен.

Сосед потоптался еще минутку, потом заковылял прочь.

Никодим Илларионович выдохнул облегченно. Семь часов – в самом деле рано; можно было еще побыть в квартире. Даже полежать. До начала конца как минимум три часа. Но ему предстоит дорога через город. И не зря он вышел так рано: быть может, сердце выдержит, если иметь запас времени и шагать неспешно, не волнуясь и никуда не торопясь…

Ласточки кричали пронзительными голосами, одновременно ободряя и предостерегая.

* * *

– Медсанбат тут был, съехал недели две назад, тяжелораненые остались, – глухо пояснял селянин, кривой мужик с деревяшкой протеза, торчащей из холстинной штанины. – А эти позавчера явились. Не знаю уж, как там у вас вышло, вроде мы давно уж в тылу были… Раненых сразу кинжалами порезали, в канаву побросали у выгона. Врач был у них – седой, еврейской национальности, – повесили у сельсовета. Сестричек насильничали, пока не надоело. А потом…

Мужик дернул слепой стороной лица.

Одинцова колотила дрожь; руки и ноги сделались чужими, неощутимыми. А все вокруг: поле, деревня, лес и небо – плыло в дрожащем красном мареве. Перед глазами откуда-то возникла фляжка – ах да, это Неустроев протянул ему свою. Онемевшими пальцами Одинцов свернул крышечку, хлебнул, не чувствуя вкуса спирта.

– Пообрезали им все – и живыми на колы… Они плакали, кричали, конечно. Этим только смех…

Неустроев резко выпрямился, двумя рывками собрал на спине складки гимнастерки, застегнул воротничок, потом зачем-то взглянул на часы.

– Ночью все и совершили. Вам бы чуток пораньше прийти…

Земля медленно проворачивалась под ногами Одинцова.

– В общем так! – взмахом руки Неустроев подозвал ординарца. – Сестер снять… собрать все, что осталось. Раненых отыскать и врача тоже. Братскую могилу, положить всех вместе, холм насыпать. Табличку выжечь, все как есть. Номер санбата потом узнаем.

Ординарец стоял навытяжку, нервно подергивая плечами и стараясь не смотреть в сторону плетня.

– Всех сюда.

Неустроев поправил на плече автомат.

– И э т и х – тоже. Всех сюда. До одного.

– Прикажете их связать, товарищ гвардии старший лейтенант? – уточнил ординарец.

– Не нужно, – Неустроев нехорошо улыбнулся. – С того света не сбегут.

Одинцов так и стоял, прижавшись спиной к горячей от солнца, серебристо-черной бревенчатой стене избы. Его мутило. Спирт не помог – на губах был вкус свежей крови. Казалось, весь мир залит кровью, сам воздух пропитан ею и каждый вдох гонит сквозь легкие ее горячую, приторную отраву. Ему хотелось уйти отсюда куда-нибудь, поскорее и не задерживаясь; уйти туда, где нет крови, где солнце светит ясно, а воздух чист и прохладен.

– С того света не-сбе-гут! – повторил Неустроев, развязывая кисет. – А этого света им осталось на одну самокрутку.

– Что вы намерены с ними делать? – хрипло спросил Одинцов, поняв, что здесь, кажется, опять прольется кровь.

Пусть чужая, вражеская, немецкая, – справедливая, но все равно кровь; а крови больше не надо, ни чьей, мир и так уже ею захлебнулся, и не надо, не надо, не надо…

– Что?! – старший лейтенант вскинул на него изумленные голубые глаза. – Ты что, политрук? Еще спрашиваешь, что с ними делать?!

Но должны… Должны же оставаться хоть какие-то человеческие законы, – подумал Одинцов, вдруг вспомнив то, чему его успели научить давным-давно, в прошлой жизни, на двух курсах юридического факультета, откуда он ушел на фронт. – Законы, без которых общество превратится в стаю волков, грызущих друг другу глотки…

– Пленных расстреливать нельзя, – тихо и не очень уверенно сказал он.

– Так ты что – живыми их хочешь оставить?!!

– Я… – Одинцов облизнул сухие, вмиг потрескавшиеся губы, ощутив в себе волю от подействовавшего наконец спирта.

Да, в самом деле, единственным спасением от этого кровавого кошмара оставалось только возвышение над ним, сохранение своего человеческого облика; только будучи человеком можно было не утонуть в крови…

– Мы освободители. И не имеем право действовать теми же методами, что фашисты. Расстреливая пленных, мы запятнаем честь гвардейского знамени.

– Ты что несешь, политрук?! – страшно поскрежетал Неустроев. – Это же бандиты! Их нужно убивать. На месте! Если бы они нас захватили, то не рассуждали бы, между прочим.

– Да, бандиты. Но бандиты пленные. Их надо было убивать, пока они были с оружием в руках. Сейчас уже поздно. И решать их судьбу должны не мы. Нам нужно отконвоировать их в расположение части. Дождаться подхода главных сил и сдать в политуправление фронта. Ими займется суд. Суд народа! Он приговорит их к смерти, но это будет уже по закону. А расстреливать просто так, вершить самосуд – значит уподобляться им, и…

– Н-нуу н-неет! Здесь я командир! И я имею право решать. И я не позволю – слышишь, не-поз-во-лю! – чтобы эти гады хоть одну лишнюю минуту воздухом дышали! Одну лишнюю минуту, и ту им не дам – ясно тебе, политрук?

В глазах его бесновался черный огонь; он был очень страшен в тот миг, командир разведроты старший лейтенант Неустроев. Казалось, любого, вставшего поперек пути, он отправит сейчас на то свет вместе с пленными эсэсовцами. Одинцов знал: все бесполезно; но что-то внутреннее, неожиданно воспротивившееся кровопролитию, вынуждало его сопротивляться.

– Казнить людей можно только по приговору суда! – выкрикнул он, не узнавая своего голоса. – Мы не звери! Не фашисты! Мы советские гвардейцы!

– Мы-то гвардейцы, а ты, как видно – кусок дерьма интеллигентского!

Ясно тебе? – Неустроев перевел дух и грязно выругался. – Ладно, извини… А приговор будет. Не трусь, политрук – будет приговор. По всей форме!

Одинцов все еще куда-то падал. Но Неустроев уже отвернулся от него.

Окруженная автоматчиками, на улице показалась черная масса эсэсовцев.

Их взяли врасплох. Разведрота, проводя разведку боем с двух концов ворвалась в эту деревню, подвернувшуюся случайно в неожиданном выступе фронта, которые возникают всегда в суматохе наступления, когда уже трудно разобрать, где чей тыл. Зондеркоманда не ждала гостей; вспыхнул молниеносный яростный бой, в котором не оказалось пострадавших, не считая побитых орденов командира. И со стороны немцев было всего несколько убитых, попытавшихся оказать сопротивление. Остальных, сдавшихся сразу, полупьяных и еще не отошедших от кровавой ночи, выволакивали из изб и погребов, вытаскивали из-за столов, поднимали с постелей, не жалея сапог и прикладов – и сейчас в толпе пленных среди мундиров отвратительно выделялось нечистое исподнее белье.

Теперь они стояли, сбитые в кучу, на косогоре у околицы. Среди солдат виднелся оберштурмфюрер в фуражке с высокой тульей.

Одинцов не успел быстро сообразить, как себя вести, замешкался и вынужден был теперь стоять перед строем разведчиков, подкрепляя своим авторитетом командирскую власть. Он взглянул на старшего лейтенанта и увидел, как жестоко побелели косточки его пальцев, стиснувших автоматный ремень.

Плечи бойцов загораживали от Одинцова страшный плетень. Но голова его все еще кружилась; земля дрожала; и он чувствовал, что, кажется, не принадлежит себе – и вопреки доводам разума совершит сейчас нечто, могущее испортить всю оставшуюся жизнь…

– Товарищи бойцы! – громко выкрикнул Неустроев. – Перед вами свидетельство новых зверств фашистских ублюдков на захваченной ими советской территории! Эти звери на двух ногах уничтожили советских раненых в медсанбате, который был временно расквартирован в деревне. Они повесили врача-хирурга только за то, что он имел еврейскую национальность. Они надругались над медсестрами, а потом зверски убили их, подвергнув еще живых нечеловеческим мукам, насыщая свою звериную жажду крови и унижения! Их вина огромна и всем ясна. И за это они заслуживают лишь одного: смерти. Смер-ти!!!

Среди немцев возникло тревожное шевеление.

– Политрук! – приказал старший лейтенант. – Переведи этим все, что я сказал, едрена мать! Скажи им, что они курвы и будут расстреляны немедленно за преступления перед советскими людьми!

Оберштурмфюрер, внимательно прислушивавшийся к речи старшего лейтенанта, вдруг выдвинулся вперед и просипел на достаточно хорошем русском языке:

– Вы не можете иметь права нас расстрелять! Мы военнопленные. Вы тем самым будете нарушать международный конвенция!

– Конвенция?! – заорал Неустроев так, будто немцы могли понять его сходу. – Это ты на том свете скажешь! Я вам покажу конвенцию, в рот вам дышло! Вы не пленные! Вы вообще не люди! Вы даже не звери – звери не бывают такими жестокими! Вы выродки! И не имеете права ходить по той земле, где ходили зверски убитые вами люди! Я, гвардии старший лейтенант Рабоче-крестьянской Красной Армии Федор Неустроев, приговариваю вас к смертной казни!

Одинцов молчал. Что-то неясное поднималось внутри.

– Переводи, политрук, мать твою!!! Слово в слово! – грозно заорал Неустроев. – Вы будете расстреляны. Хотя вас стоило живьем четвертовать! И бросить вон тем собакам!!!

Одинцов наконец начал переводить. Чужим, севшим голосом бросал в воздух сухие немецкие слова.

– За Родину! За Сталина! За торжество идей коммунизма! Пр-риговор пр-ривести в исполнение! – выкрикнул Неустроев и яростно обернулся к бойцам. – Р-ротааааа!

Автоматы черно блеснули на солнце. С леденящей душу синхронностью грохнули передергиваемые затворы.

– Я повторяю свой протест против расстрела военнопленных, несмотря на их очевидную вину, – деревянно выдавил Одинцов. – И буду вынужден подать рапорт начальнику политотдела дивизии…

– Ра-порт? – непонимающе переспросил старший лейтенант, скосив на него налитые злобой глаза. – Аа, рапорт…

Он замолчал, о чем-то раздумывая. Рука его, уже вскинутая для команды «огонь», замерла, повисла в воздухе. Потом медленно опустилась. Изменившись лицом, он обернулся к бойцам:

– Отставить.

По шеренге прошел шелест. Автоматы качнулись, но черные стволы их по-прежнему смотрели на сбившихся в кучу эсэсовцев.

– Отставить! – повторил Неустроев. – Не слышали команды?!

Никто ничего не понимал. Немцы заволновались, видимо, истолковав колебания старшего лейтенанта в свою пользу. Так значит, я все-таки прав, – не веря себе тоскливо подумал Одинцов. – И он в самом деле не…

– Что ж, политрук, воля твоя. Пиши рапорт, – громко и четко сказал Неустроев. – Пиши, ты грамотный. Только не забудь уточнить, что в расстреле так называемых пленных не участвовал ни один боец, кроме командира. Ни о-дин! И вся вина за это дело ложится исключительно на гвардии старшего лейтенанта Неустроева! Запомнил? Который сам, вот этими, – он сунул ему в лицо растопыренную пясть, – этими вот руками самолично расстрелял фашистских бандитов. Всех до одного. Понял, политрук?! Пиши! Но помни, что вся вина будет на мне одном!

Одинцов молчал, твердо глядя на командира. В душе он уже колебался; озноб первых минут прошел, и теперь своя точка зрения не казалась ему столь бесспорной. Но как коммунист он не привык, не мог отступать, менять решение и идти на компромиссы. Тем более, это поколебало бы авторитет политрука – и всей партии, конечно! – в глазах его бойцов.

– Разрешите мне ето сделать, товарищ гвардии старший лейтенант! – загораживая командира, над ним навис Сема Холодивкер.

По штату разведроте пулеметчик не полагался, но не всегда можно было решить задачу одними ножами и автоматами. Поэтому фактический этот боец, здоровенный рыжий детина, бывший одесский амбал, был ротным пулеметчиком. Причем пользовался не советским пулеметом Дегтярева – неудобным в использовании и перезаряжании и неэффективным вообще – а таскал с собой везде трофейный немецкий пулемет “MG”. Огромную железную жердь с конусовидным барабаном, куда укладывалась патрона лента. Как, кстати, многие бойцы, оставляя штатные «ППШ» в расположении части, на дело шли с немецким оружием. Это, мягко говоря не поощрялось, но разведчикам позволялось все; тем более, что немецкие пистолет-пулеметы «МР40» были опять-таки гораздо лучше и удобнее, чем наши.

И сейчас Холодивкер, привычно опираясь на пулемет, как на посох, вышел из строя:

– Мне по причине моей еврейской национальности никакой СМЕРШ не страшен.

Одинцов отметил, что о советской контрразведке СМЕРШ бойцы все чаще говорят с таким же презрительным страхом, как о каком-нибудь СД.

– Нет, Семен, – отстранил его командир.

– Но мне же можно! Шо я, не знаю… Мне ж за ето ничего не будет!!!

Страстным, почти умоляющим жестом он схватил Неустроева за рукав. Одинцов почувствовал, как его опять пробивает нервная дрожь.

– Не разрешаю! Н-не р-разрешаю!! Сержант Холодивкер – встать в строй! – рявкнул Неустроев, отбрасывая Семину руку, кипя страшной, черно-красной яростью. – Кому приказано – аат-ставить! Р-рота, р-разойдись, н-ну!!

Назад Дальше