По признанию лорда Мильнера, он также считал, что эта поездка была пустой тратой времени, что он лишь осознал «неспособность русских» добиться чего-либо и решил, что Россия была обречена – как дома, так и на фронте. Наряду с этим существовало «общее согласованное и обоснованное мнение союзников и России», что «до окончания войны не будет никакой революции»{135}. Морис Палеолог, однако, видел ситуацию по-другому. Когда французские делегаты уже были готовы вернуться домой, он поручил им передать в Париже президенту страны следующее: «Революционный кризис в России уже близок… Каждый день российский народ все более равнодушно относится к войне, настроения анархии распространяются среди всех классов и даже в армии». Октябрьские забастовки на Выборгской стороне, по мнению Палеолога, были «весьма знаменательны», поскольку, когда начались столкновения между бастующими рабочими и полицией, 181-й запасной пехотный полк, направленный для поддержки полиции, фактически повернул оружие против нее. Власти были вынуждены «срочно прибегнуть к помощи казаков, чтобы обуздать мятежников». Палеолог предупредил, что в случае начала восстания «власти не смогут рассчитывать на армию». Он пошел еще дальше: союзники должны быть также готовы к вероятному «дезертирству нашего союзника» – его выходу из войны, что приведет к изменению его роли в удержании Восточного фронта{136}. Сэр Джордж Бьюкенен был теперь до такой степени охвачен нараставшим чувством неизбежной катастрофы, что сообщил в Лондон в Министерство иностранных дел Великобритании: «Россия, по моему мнению, будет не в состоянии встретить четвертую зимнюю кампанию, если теперешнее положение дел сохранится и дальше». Какие-либо серьезные беспорядки, «если их не удастся избежать, произойдут по причинам скорее экономического, чем политического, характера». И начнутся они «не рабочими на предприятиях, а толпами, стоящими на морозе в очередях у продовольственных лавок»{137}.
В феврале количество муки, ежедневно доставляемой в Петроград, сократилось до двадцати одного вагона, тогда как для нормального обеспечения столицы было необходимо 120 вагонов в день. Так называемый белый хлеб «становился все более серым, пока не превратился в несъедобный» – из-за обилия примесей. Бесхозяйственность властей, коррупция и растрата ресурсов были просто чудовищными, это усугублялось плачевным состоянием железных дорог, неспособных обеспечить доставку продовольствия из провинции (где его пока еще было вполне достаточно) в города, которые остро нуждались в нем. Жители столицы были возмущены, узнав, что из-за резкого повышения цен на овес и сено бо́льшая часть черного хлеба, основного продукта питания бедняков, скармливалась 80 000 лошадям Петрограда, чтобы те не умерли с голода: «каждая лошадь съедала черного хлеба на десятерых»{138}. Сахара теперь было так мало, что многие кондитерские магазины пришлось закрыть. Ходили слухи о том, что большое количество продовольствия пропадает, что «миллионы фунтов дешевой говядины из Сибири» брошены гнить на железной дороге:
«Мало кто из рабочих военных заводов, чьи жены или дети проводили основную часть своего времени в очередях в хлебный магазин, не слышал о «рыбных кладбищах» Астрахани, где были похоронены тысячи тонн испорченного каспийского улова; все слышали о «сахарных реках», которые, как видели проезжавшие, струились из плохо закрытых сахарных складов в крупных свекловодческих районах на юге России и в Подолье»{139}.
«В то время как мы подслащивали чай джемом, а рабочие пили его несладким, – писал американский чиновник Филип Шадборн, инспектировавший лагеря для интернированных немцев в России, – все знали, что в стране было полным-полно зерна, а в провинциальных городах – муки»{140}. Опубликованное 19 января 1917 года официальное заявление о предстоявшем нормировании хлеба (всего лишь по одному фунту на человека в день) привело к тому, что его стали панически раскупать. В очередях в хлебные магазины теперь стояли так долго, что стали нередки случаи переохлаждения. Те, кому повезло хоть что-то получить, спешили прочь, «крепко прижимая к себе теплую буханку купленного хлеба в тщетной попытке хоть немного согреться о нее»{141}.
Испытывали определенные лишения даже иностранцы, хотя зачастую это была фигура речи. «Мы сейчас в такой нужде, что ветчина или бекон нам милее, чем букет орхидей», – жаловался американский дипломат Дж. Батлер Райт. И добавлял: «То же относится и к виски». Он был вне себя от радости, когда из Вашингтона прибыл курьер с двадцатью семью мешками с почтой, а также «беконом, листерином, виски, дикислородом, мармеладом, газетами и т. п.»{142}. Пытаясь согреться в своем гостиничном номере, фотограф Дональд Томпсон все еще мог заказать себе кофе, «но это был кофе только по названию, а хлеб не был хлебом даже в принципе». Он признавался, что «начинал ощущать муки голода – даже в гостинице “Астория”»{143}.
Голод усиливался с учетом минусовой температуры, которая влияла на поставки в город топлива по железной дороге. Лодки на Неве были изрублены на дрова, предпринимались и более радикальные шаги: «глухой ночью» жители столицы крадучись пробирались на ближайшее кладбище, «чтобы нагрузить мешки деревянными крестами с могил бедняков» и пустить их дома на растопку{144}.
В столице прошла очередная волна забастовок. На этот раз полиция решила действовать наверняка. По приказу министра внутренних дел Протопопова на крышах крупных зданий по всему городу, в частности вдоль главной улицы, Невского проспекта, были тайно установлены пулеметы. Дж. Батлер Райт 9 февраля отмечал усиление напряженности в столице: «Казаки вновь патрулируют город в связи с угрозой забастовок – а также с учетом того, что женщины в очередях за хлебом начинают бунтовать: они стоят с 5 часов утра, магазины открываются в 10 утра, а на улице двадцать пять градусов ниже нуля»{145}.
Дж. Батлер Райт располагал достоверной информацией о том, что «на день открытия Думы был намечен социалистический мятеж». В ожидании этого в Петроград было стянуто 14 000 казаков, которые должны были поддержать армейские запасные части и подразделения{146}. Они патрулировали улицы Петрограда 14 февраля, когда Дума открылась после рождественских каникул, но ожидавшихся волнений не произошло. Заседания Думы в переполненном Таврическом дворце проходили в атмосфере уныния, а не конфронтации. Считая, что кризис на данный момент был преодолен и что теперь обстановка позволяла спокойно «взять короткий отпуск», измученный сэр Джордж Бьюкенен вместе со своей женой отправился в столь необходимый для него десятидневный отдых на дачу своего друга-англичанина, находившуюся на небольшом острове Варпасаари в Финляндии{147}.
Глава 2
«Невинному пареньку из Канзаса здесь не место»
В субботу, 18 февраля 1917 года, увольнения рабочих на крупном Путиловском военном заводе, расположенном в южной части города, привели к забастовке в ремонтном цехе. Вскоре к ним примкнули остальные рабочие, а руководство завода ответило массовыми увольнениями. Десятки тысяч безработных толпились на улицах, а представлявшие печальное зрелище очереди к хлебным магазинам становились все длиннее. Флоренс Харпер и Дональд Томпсон могли видеть из окон своей гостиницы, как люди всю ночь простаивали в очереди. В поисках темы для статьи они вышли на промерзшую улицу. Все доски для объявлений были обклеены обращениями полиции «с настоятельным призывом не организовывать каких-либо демонстраций, не нарушать общественного порядка и не предпринимать каких-либо шагов, способных привести к прекращению производства боеприпасов или парализовать промышленные предприятия города»{148}. Томпсон вспоминал, как «срывали эти обращения в ту же минуту, как они были наклеены, и плевали на них». В некоторых магазинах на Большой Морской улице возле их гостиницы окна уже были заколочены досками. Двое американцев понимали, что скоро начнутся беспорядки. «Я была в этом настолько уверена, – напишет впоследствии Флоренс Харпер, – что бродила по городу, вверх и вниз по Невскому, наблюдая за происходящим и ожидая их, словно циркового парада». Томпсон был в восторге. Он привез с собой свои любимые фотокамеры «Графлекс» производства компании «Истман кампани оф Нью-Йорк» и получил в полиции разрешение «фотографировать в Петрограде любое место». «Если настанет революция…то мне повезет», – ликовал он{149}.
Среди бастующих рабочих Путиловского завода и на других заводах Выборга и Петроградской стороны активно действовали политические агитаторы (эсеры, большевики, меньшевики, анархисты), они «призывали к всеобщей забастовке в знак протеста против политики правительства, нехватки продовольствия и войны»{150}. За обедом с Морисом Палеологом великая княгиня Мария Павловна сообщила ему, что она ожидает «самой ужасной катастрофы», если император Николай продолжит сопротивляться необходимости осуществления политических перемен. «Если спасение не придет сверху, – предупредила она, – то грянет революция снизу»{151}.
Палеолог в последнее время читал «Философские письма» Петра Чаадаева, русского философа, сосланного в 1836 году в Сибирь за признанные крамолой сочинения. Чаадаев заметил: «Русские принадлежат к числу тех наций, которые… существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь страшный урок». Палеолог чувствовал, в России вновь сбывается это предсказание. Краткий «взбадривающий эффект» от посещения делегации союзников уже прошел. «Главное артиллерийское управление, управление военного производства и снабжения и управление военных сообщений вновь стали действовать по-прежнему: небрежно и неторопливо», – с отчаянием отмечал Палеолог. Попытки делегации союзников заставить Российскую империю активнее участвовать в войне были встречены «с тем же мертвящим бездействием и равнодушием, как и ранее»{152}. Его радовала лишь перспектива послушать хорошую музыку и потанцевать «на большом и блестящем приеме» у княгини Радзивилл в ближайшее воскресенье, 26-го числа. Однако при этом он понимал, что это было не только «весьма необычное время для устройства приема», но также и весьма опасное, поскольку император покинул столицу и вернулся в Ставку армии в пятистах милях от Петрограда – после ложных заверений своего министра внутренних дел Протопопова, что ситуация находится под контролем{153}.
В течение трех недель суточная температура держалась на уровне минус 13,44 градуса по Цельсию, шел сильный снег{154} . Прогуливаясь по Литейному проспекту утром 22 февраля, Палеолог был поражен «зловещим выражением на лицах бедняков», которые всю ночь простояли в очереди за хлебом. Настроение в обществе изменилось от стоицизма к гневу. Многие женщины проводили в таких очередях сорок или более часов в неделю, и некоторые из них в этот день в ярости стали бросать камни в окна хлебных магазинов. Другие присоединились к ним, начались грабежи. Власти задействовали казачьи патрули, «ясно намекая, чтобы все утихомирились», на улицах было заметно больше солдат. «По возрасту это были новобранцы, – отмечал Дж. Батлер Райт, – они были моложе, чем когда-либо ранее»{155}.
Тем утром Дональд Томпсон вышел из гостиницы «Астория», чтобы купить новую пару обуви для своего русского переводчика Бориса, молодого раненого солдата, который выписался из госпиталя и которого он попросил сопровождать его, так как Борис очень хорошо говорил по-английски. Один из хлебных магазинов рядом с гостиницей «Астория» находился под охраной полиции после того, как люди из очереди разбили в нем окна, пытаясь добраться до хлеба. В молочном магазине поблизости, рядом с которым толпилась очередь, только что вывесили объявление: «Молока больше нет». «Если бы ты могла видеть эти очереди за хлебом и взгляды этих людей, проходя мимо них, – писал Дональд Томпсон своей жене, – тебе было бы трудно поверить, что это происходит в двадцатом веке»{156}. Он писал ей, что ему было стыдно проходить мимо таких людей, поскольку на нем была «тяжелая шуба», а они в это время стояли на морозе «почти в лохмотьях». В городе появились группы бастующих рабочих с того берега Невы, из-за чего некоторые хозяева закрыли свои магазины на Невском проспекте. Люди на улицах были «нервными, испуганными, они ожидали чего угодно»{157}.
Хотя температура была еще минус 9 градусов, в четверг, 23 февраля, светило яркое солнце. Выйдя этим утром на улицу, Томпсон заметил, что ночью на крышах зданий были установлены «десятки пулеметов». Борис, по поручению Томпсона ночью ходивший на разведку, вернувшись, уверял того, что «в России приближается революция»{158}. Томпсон пошел на телеграф, чтобы отправить своей жене сообщение, но дежурная телеграфистка посоветовала ему не тратить денег: «Не разрешено ничего передавать». Позже, проходя мимо британского посольства вместе с Флоренс Харпер, он увидел толпу женщин, собиравшуюся на Марсовом поле, большом плацу, расположенном за зданием посольства. Вскоре к этим женщинам присоединилась группа рабочих, а затем, «как по волшебству, появились сотни и сотни студентов»{159}.
Это был Международный женский день, важная дата в социалистическом календаре, учрежденная в 1910 году представительницей социал-демократической партии Германии Кларой Цеткин в борьбе за равные права для женщин. В этот день работницы Петрограда желали заявить о себе. Сотни женщин – крестьянки, работницы на заводах, студентки, медицинские сестры, учительницы, жены тех, кто был на фронте, и даже некоторые дамы из высших классов – вышли на улицы. Хотя некоторые несли традиционные суфражистские воззвания, такие как «Да здравствуют женщины – борцы за свободу!» и «Женщин – в Учредительное собрание!», у других в руках были самодельные плакаты, напоминавшие о продовольственном кризисе: «Увеличить пайки солдатским семьям!» – или даже с откровенными революционными призывами покончить с войной – и с монархией. Но в основном в тот день женщины требовали еды. «У нас нет хлеба! – выкрикивали демонстрантки. – У наших мужей нет работы!»{160}
В то время как колонны женщин сходились на Невском и Литейном проспектах, более воинственно настроенные работницы ниточных мануфактур на пяти крупных фабриках Выборгской стороны в то утро объявили забастовку. Они спустились к основным металлопрокатным и военным заводам и принялись кричать, стучать в ворота и бросать снежки в окна, требуя, чтобы рабочие этих предприятий (в том числе и крайне важного государственного предприятия «Арсенал») вышли поддержать их. К середине дня 50 000 рабочих на том берегу Невы уже вышли на улицы. Некоторые направились прямо домой, а другие вышли к Литейному мосту, чтобы, перейдя его, оказаться на Невском проспекте и пополнить ряды демонстрантов в честь Международного женского дня, – но на мосту они натолкнулись на полицейские кордоны, преградившие им путь. Наиболее решительные спустились на замерзшую реку и перешли по льду, другим удалось преодолеть полицейский кордон с Петроградской стороны через Троицкий мост, однако, после того как они пересекли Неву, их оттеснила полиция.
Харпер и Томпсон наблюдали, как на Марсовом поле некоторые мужчины и женщины взбирались другим на плечи и выкрикивали: «Пора прекращать болтать, пора и действовать!» Некоторые женщины стали петь «Марсельезу». «Это была странная русская версия песни, которую сразу трудно было узнать, – вспоминала Харпер. – Я много раз слышала, как пели «Марсельезу», но в тот день я первый раз услышала, как именно ее следовало петь». По ее утверждению, это было потому, что «певшие ее принадлежали тому же классу и пели ее по той же причине, что и французы, которые впервые исполнили ее более ста лет назад»{161}. Когда толпа тронулась, направляясь к Невскому проспекту, «из-за угла, покачиваясь, появился трамвай». Его остановили, схватили вагоновожатого и «выбросили его в сугроб». Так же поступили и со вторым, и с третьим, и с четвертым трамваем, «пока остановившиеся вагоны не заняли всю улицу вдоль Садовой до Невского проспекта»{162}. Пассажиры одного из трамваев, раненые солдаты под присмотром медсестер, даже присоединились к толпе, которая, насчитывая уже около пятисот человек, двинулась вперед, продолжая петь «Марсельезу»; женщины смело шли прямо посередине Невского проспекта, в то время как мужчины шли по тротуару.