Янтарные камешки - Кормашов Александр 2 стр.


В гарнизонной солдатской бане ни парилки, ни душа. И вода из обоих кранов течет одинаковой теплоты. Бруски солдатского мыла, черно-коричневые с крупным наждачным песком, хорошо отдирают грязь, но не дай бог помыть этим мылом голову. Волосы стоят колом, а из головы сыплется песок и откладывается за ушами. Конечно, я в этой бане давно не моюсь. Покупаю в буфете земляничное мыло, беру в каптерке комплект чистого белья, новые портянки и моюсь в душе котельной ЖБК. Там отлично. Горячая вода бьет железными струями и сдирает грязь вместе с кожей. Плечи становятся словно обожженные, и от этого еще долго хочется ими подергивать. Я всегда после душа подергиваюсь, как конь. Душ прекрасен. Но ванна – совсем другое.

Только в армии понял, почему покойников обмывают. Просто хотят доставить последнее удовольствие. Что уж говорить про горячую ванну с тугой запашистой пеной и хвойным шампунем для головы. Для меня это ценность.

Не скажу, что единение с Риткой я ценю мало. Много. Может, и она тоже. Пусть издевается, что стройбат – это самые бромированные войска в гарнизоне. Ей виднее. Конечно, я питаюсь в столовой и поглощаю весь этот бром, зато не шагаю на обед со своей ротой. Я ем один. Сначала стучу в окно к хлеборезу, потом иду за посудой, потом к раздаточному окну, потом сажусь за свободный стол. Это называется «стоять на расходе». На расходе стоят лишь штабные писари, санитар из медчасти, сменные электрики да шофера. К последним я сам когда-то принадлежал, пока у майора не отобрали «уазик». Тогда он взял меня к себе лаборантом.

Я также не ночую в казарме, а сплю в лаборатории на мягком диване. Это называется ночное дежурство. Или, другими словами, жизнь, а не армия.

Наконец, примерно раз в месяц я могу помечтать о ванне. Но для этого должны совпасть два условия. Чтобы отец Майор отправился на рыбалку (с ночевкой? без?) и чтобы Ритка оказалась дома (после ночной смены? перед?) Совпадение дневной рыбалки отца Майора и день перед ночной сменой Ритки, равно как ночная рыбалка и ночь перед дневной сменой… – обещают мне ванну.

Сначала я отмокаю почти в кипятке, нагребая на лицо гору белой пены. И тру тело. Очень скоро подушечки пальцев начинают обнаруживать на коже катышки грязи. Везде и повсюду. Я лежу в горячей воде, пока не заходится сердце и не приходится выскакивать из ванны по пояс. Пока вода, остывая, медленно утекает в слив, я выливаю на волосы сразу две крышечки шампуня, яростно скребу голову, потом хватаюсь за мыло и трусь ожесточенно мочалкой. Время от времени ополаскиваюсь и опять пускаю в ход подушечки пальцев. Проверяю, не осталось ли где катышей. Потом промываю струей из душа посеревшие борта ванны и опять напускаю воду, чистую и прохладную. Кажется, я готов. И тогда наступает самое сладкое. Я поднимаю одну ногу из воды, кладу ее на колено. Время доставать из кожи мелкие камешки янтаря.

Их нет на груди, нет на животе, нет на голенях. Ниже колен вообще голо. Нет даже волос. Они стерты голенищами сапог. Вместо них лишь черные мелкие точки. Да и сама кожа загрубела под стать кирзе. Прыщи здесь не появляются. Они любят бедра. Их тут навалом.

Красные давить бесполезно. Эти должны созреть. Белые давятся хорошо, но тут все надо делать с умом. Важно пристрелять глаз и хорошо почувствовать свои пальцы. Несозревший прыщ никогда не вылезет до конца. Что-то всегда останется и будет сильно зудеть. Белый прыщ должен выскакивать целиком, с легким приятным чмоком, и лучше всего, если в плотном белом мешочке. Но если он задержался надолго… вот тогда он и превращается в камешек янтаря. Такой нужно доставать медленно, подцеплять ногтем и легонько тянуть за вмурованную в него волосину, если та, естественно, сохранилась. Когда камешек выскакивает, в коже остается ровная розовая ямка.

Они славно лежат на ладони, их приятно разглядывать. Каждый из них непохож друг на друга по цвету и форме. Настоящий янтарь. Только мелкий. Камешки можно собирать, выкладывать в линию на борт ванны. Я их рассматриваю, считаю, иногда пробую на зуб, потом один за другим опускаю в щель между отбитым уголком кафеля и стеной. Там им спокойно. Спокойно и мне. Когда весной буду уходить на дембель, хоть что-то здесь от меня останется.

Ритка считает, что у меня очень тонкая кожа. Ей знать лучше. Она работает в госпитале. Медсестрой в хирургии. И кож повидала всяких. Больше офицерских. Я даже не знаю, сколько у нее было офицерских.

Я знаю лишь то, что как ни стирай свои брюки и китель, все равно через две недели х/б начинает ненавистно лосниться, глянцево чернеть, особенно, спереди на штанах, сразу выше колен. Если провести ногтем по этой черной засаленности – останется белесый след. На изнанке штанов грязи будто нет, но лишь кажется. На самом деле – хватает… Правда, я давно уже не ношу хлопчатобумажные брюки, а только п/ш, полушерстяные, купленные у прапорщика на складе. Полушерстяные, разумеется, лучше, но шерсть натирает кожу. Может, и поэтому прыщи по-прежнему не проходят. Ритке я стараюсь их не показывать.

Она повыше меня. Мягка, бела, детородна. У нее тело фламандской кисти, говорю я себе. Когда лежу в ванне, мне нравится думать красиво. А вот глаза персиянские. Не знаю, насколько точное это слово, но – мохнатые у нее глаза. Будто два шмеля. Это из-за ресниц. Больших и густых. Мохнатых. Из-за них я почти не вижу глаз. Но знаю, что они разные. В левом глазу больше желтых пятен, в правом – коричневых. Впрочем, все зависит от освещения. Когда она закрывает глаза, то веки слегка подрагивают. Веки очень сухие, пергаментные, словно именно на них почему-то не хватило жизненных соков. Иногда мне кажется, что если не дышать и если бы не дышала она, то можно услышать, как эти шмели скребутся. Где-то за ее веками. Где-то под.

И мне ее жаль, а от этого становится грустно. Я ведь знаю, что шмелям плохо. Им давно плохо. Понимаю, это прозвучит дико, но им нужен нектар любви… И я чувствую себя гадом. Потому что я не могу им предложить никакого нектара. У меня есть только эти янтарные камешки. Но я их не предложу. И она о них не узнает. Никто о них не узнает. Они теперь просто окаменелость. Чья-то неископаемая окаменелость. Хотя ведь это только сейчас они такие красивые…

Сначала были нарывы. Толстые чирьи по всему телу. Ночью они лопались и пачкали простыни. Говорили, что это из-за болотного комара.

В этом всём таком космическом-прекосмическом Плесецке хохлы-полковники так намудрили, что целый призыв гражданских шоферов остался без машин. После курса молодого бойца нас кинули в обычный стройбат, и весь батальон загнали в болота – прокладывать кабель. Настолько же толстый и тяжелый, насколько секретный. От одной неизвестной ракетной шахты до другого неизвестного командного пункта.

Командир роты подбадривал нас шуткой: «Два солдата из стройбата заменяют экскаватор» – и обещал всех выживших посадить на машины. Экскаваторов мы не видели. Наверное, утонули раньше. Вырытая лопатами траншея заплывала за пятнадцать минут. Кабель волокли на плечах и падали вместе с ним в вонючую торфяную жижу. Потом топтались на нем, как на убитой анаконде, чтобы змея утонула поглубже. К вечеру сил хватало только на ужин да на шайку воды в холодной походной бане. Вот тогда я и начал мечтать о ванне.

Банщик был не русский. Маленький чернявый злобный дед. Их на роту было всего полтора десятка, из особо отличившихся в городе, посидевших не по одному разу на губе. Выбор у таких был один: либо завтра отправляться в дисбат, либо отсидеться до дембеля на болотах. Но деды, разумеется, в само болото не лезли. Состояли при штабе, кухне, каптерках. Нас они особо не трогали, потому что мы сами были злые и кроме того были вооружены. Лопатами. А вот банщик припахивал не по совести. Его потом не нашли. Считалось, что отошел от лагеря и заблудился в тайге. Под кабелем никто не искал. Никто бы и не позволил искать.

Уйти с болота можно было только через болото. Но комроты свое слово сдержал. Хотя ему и задержали звездочку из-за пропавшего банщика, он сделал всё как надо. Те, которые не попали в госпиталь, осенью получили перевод в автобат.

Стройбатовский автобат – не самое чистое место в армии. И машины в нем не самые чистые тоже. Когда ушли дембеля, над нами стояли еще два призыва. Под нами только один. Но молодых расхватали старики.

Наши самосвалы относились к категории душегубок. В кабинах сильно поддымливало. Если уснуть при поднятых стеклах – можно и не проснуться. Но в первую зиму мы все равно не удерживались и спали. Гроб выставляли на сцене в клубе. Мимо повзводно пропускали весь батальон. Как сквозь строй. Под мрачные взгляды отцов-командиров.

Ракетные точки были разбросаны по тайге с одним единственным умыслом – чтобы их было не найти. Десятки километров одна от другой. Если в дороге что-то ломалось и невозможно было погреться от двигателя, мы поднимали кузов, сваливали бетон, потом сливали из радиатора воду, затем плескали на запаску бензин и ждали подмоги. Чем крепче мороз, тем прямее дым. Но все равно через полчаса нельзя было не стать негром. Хотя это, в сущности, ерунда. Руки и лицо все равно всегда черные – от въевшееся грязи и масел. Руки берет только стиральный порошок, который мы берем на прачечном комбинате. Если бы мне в ту первую зиму выпала такая удача – залезть в горячую ванну – я бы, наверное, орал, как опущенный в соляную кислоту.

Это сейчас я лежу в теплой чистой воде и поглаживаю свои ноги. На них еще полно прыщиков, и многие обязательно успеют дозреть до цвета и твердости янтаря. Хотя мне осталось всего пять месяцев. Всего пять месяцев до весны. И это вполне реально. Только бы не нарваться в городе на патруль или снова не попасть на губу, потому что одни пять суток у меня уже есть. Других взысканий тоже хватает. Мне хочется доработать в лаборатории. Не хочется уходить в роту. Тем более, не хочется попадать снова на болота. Конечно, их еще нужно заслужить, но все мы ходим по тонкому льду. А эти болота не замерзают даже зимой.

В ту первую зиму самосвал из четвертой роты заскользил по бетонке и носом нырнул под насыпь, проломив замерзшую корку. В этом случае шофер должен выскакивать из кабины вдвойне быстро. Во-первых, машину скоро засосет, во-вторых, бетон выдавит заднее стекло и хлынет в кабину. Самосвал доставали тем большим автокраном, которым опускают в шахты стратегические ракеты. Тело в отдельном боксе больничного гаража добывали отбойными молотками. В морг его приносили по кускам. Так мне рассказывала Ритка. Но мы с ней тогда еще не встречались. Это потом я сел на «уазик» и начал возить отца Майора.

Теперь мы с отцом Майором живем почти общими ожиданиями. Я дембеля, он – отставки. Он хороший мужик, и я очень за многое ему благодарен…

И мне снова грустно, оттого что я сплю с его дочерью. Если бы я мог спать только с ванной, я бы спал только с ванной.

Я знаю, что не хочу жениться на Ритке. И она это знает. И отец Майор это знает.

Наверное, тут должно быть грустно все, но я, к счастью, хорошо знаю свою благородную грусть. Она всегда наступает, когда слишком долго расслабляешься в ванне.

Вода в ней совсем остыла, но мне уже не в кайф что-то делать – вытянуть ногу и ее растопыренными пальцами повернуть по часовой стрелке кран с горячей водой.

Очень тихо. Так тихо, что слышно, как в глубине квартиры шебуршат за сухими веками шмели ее глаз. Они ищут нектар любви, говорю я себе. Да, они снова ищут нектар, только снова вязнут в смоле, вытекающей из-под сбитой коры…

Внезапно шмели вырываются из-под век, налетают и начинают кружить вокруг моей головы. Их много. Они летают вокруг и гудят своим характерным роем. Я отмахиваюсь от них и, кажется, говорю им кыш…

Майор выпукло смотрит на меня из дверей ванной. Он уже снял бушлат, но все еще в ватных штанах, и на валенках резиновые бахилы, отрезанные от костюма химзащиты.

Он даже не прикрывает дверь. Уходит назад, в прихожую, к телефону. Он сопит, набирая номер комендатуры. Вызывает патруль.

Хох Дойч

Великая Отечественная война для красноармейца Андрюхи Пчёлкина началась на узком деревенском проселке, крадущемся по краю мелколесья вдоль неубранного ячменного поля, в стороне от большого тракта, по которому дробными кровяными сгустками откатывались на восток разбитые части Красной армии.

Война началась для Пчёлкина одновременно со смертью младшего политрука Михалёва, раненного в живот и лежавшего на телеге, которую тащил огромный артиллерийский битюг и который вместе с подводой, тоже артиллерийской, густо окрашенной краской защитного цвета, крепко окованной по обводам толстым полосовым железом, на железных осях, служил пока наиболее убедительным – и единственным на данный момент – доказательством несокрушимой мощи СССР.

Последние сутки Пчёлкин неотрывно шёл за телегой и смотрел на заднее правое колесо. Оно бы не доехало до Берлина. Колесо было не родным – деревенским, с разболтанной ступицей и расхлябанными спицами; ржавый обруч поведённой восьмёркой шины едва держался на ободе. Через каждый километр-два ездовой останавливал лошадь, грузно спрыгивал с передка и принимался подвязывать колесо куском жёсткого телефонного провода. Все, кто брёл за телегой, тоже останавливались. И первым это делал Андрюха. Он стоял, опираясь рукой на дуло винтовки, штыком от которой неделю назад заколол в спину своего земляка и товарища Мишку Черезболотова.

Стоять было легче. Лучше всё же стоять. Последняя сейчас глупость – соблазниться передышкой и свалиться в траву, даже просто сесть, где стоишь, прямо в тёплую пыльную колею. Сил подняться уже не будет. Тем, кто рухнет, никогда не наверстать отставание, не догнать этого толстоногого, мерно и мощно шагающего битюга.

Хотя мерин тоже устал. Остановленный, он уже не сворачивал телегу к обочине и не опускал голову, чтобы сорвать пук зелёной, но иссушенной зноем, не дающей влаги травы. Мухи и слепни залепляли ему глаза, гроздьями тонули в слюне, закипающей на губах и стекающей по удилам вниз. Мухи, казалось, тоже умирали от жажды. Только оводы пили вволю. Мерин давно с ними не боролся, не подёргивал кожей на шее и на боках, не бил себя копытом в живот, лишь охлёстывал ноги хвостом, укороченным по уставу ездовой службы. Но он всё ещё был силён, легко рвал с места подводу и начинал вышагивать всё вперед и вперёд с убийственной для людей резвостью. И всё же люди не отставали. Конь внушал им доверие. В чём-то он походил на тот танк «КВ», квадратноголовый, с коротким и тупым дулом, который один вчера держал переправу. У танка были сломаны фрикционы, и по лугу он двигался только взад и вперёд, косо к обмелевшей реке, где чуть повыше разрушенного моста был наспех оборудован брод. Танк вырыл под собой две глубокие колеи, две траншеи, в которых, найдись пехота, могли бы занять оборону до полуроты солдат, и с каждым проходом всё более грузно садился брюхом на землю, а когда останавливался для выстрела, никому и не верилось, что он стронется вновь. Но он трогался, и опять останавливался, и опять кашлял дымом и пламенем на тот берег. А потом налетели немецкие самолёты, и всем стало не до танка.

Артиллерийский битюг, запряжённый в подводу с оторванным и наскоро заменённым колесом, появился из дыма и хаоса ниоткуда и шагал теперь в никуда, но два десятка оглушённых людей потянулись за ним, как утята за уткой, доверяясь инстинкту постоянно держаться чего-то большого, надёжного и незлого.

Если бы его об этом спросили, Андрюха не сумел бы ответить, почему он не бросил раненого политрука. Наверное, потому же, почему не избавился от винтовки, штыком которой он заколол в спину своего друга и земляка Мишку Черезболотова.

Вооружали их в большой спешке на зерновом току какого-то колхоза. Ящики с винтовками сбрасывали прямо на землю, словно нарочно, чтобы раскололись, – тем легче будет вскрывать их саперной лопаткой. Некий порядок соблюдался только вначале, когда ротные писари ещё успевали вписывать в красноармейские книжки номера полученных трёхлинеек, а потом всех спешно погнали занимать оборону по линии последних домов колхозной усадьбы. Окопы рыли до темноты, пулеметчики и бронебойщики выясняли свои сектора обстрела, но к ночи всех скопом сняли и бросили на тридцать километров левее по фронту, в сторону Западной Двины.

Назад Дальше