Провожать ее я пришел. Хотя чуть-чуть не опоздал: такси уже стояло во дворе, а Ирина выходила из подъезда с чемоданом. Я ее не узнал сразу: она была в парике, как тогда, в зоопарке. Другая какая-то женщина. Лицо ее было отрешенным, чужим, не здесь, не со мною оно было, а где-то в ином пространстве, в иных заботах.
— Будьте счастливы,— сказала она, открыла дверцу машины и положила на заднее сиденье чемодан.
— Я провожу,— сказал я.
— Нет, не надо.
Поколебавшись мгновение, она встала на цыпочки, быстро, неловко поцеловала меня в щеку и села в машину. Такси развернулось и поехало со двора, увозя часть моей жизни, оставив на сердце смутную тревогу и печаль.
Теперь я понимаю, что эта тревога и этa печаль были нечто иное, как предчувствие беды, предчувствие несчастья, которое не заставило себя долго ждать и обрушилось на меня так внезапно и так безжалостно.
Я поехал в школу, на работу. Вечером, возвращаясь домой, позвонил из уличного автомата в справочную Аэрофлота.
— Самолет вылетел по расписанию,— ответили мне.
В двенадцать ночи, насладившись телевизионным фильмом о любви двух несчастных школьников, не понятых родителями и учителями (теперь модны такие сюжеты), я проглотил две таблетки димедрола и лег спать.
Спал крепко, безмятежным сном, хотя именно в эти часы, когда я храпел в своей постели, там, за тысячу километров от Москвы, самым нелепым, жестоким образом рушилась моя жизнь.
Утром я проснулся в прекрасном настроении, как обычно просыпался после спокойного сна, обновленный, очищенный от дурных мыслей и настроений. Подергал руками и ногами, постоял на голове, съел яичницу и побежал на работу. Предчувствие беды, которое охватило меня накануне, когда такси увозило Ирину, улетучилось за ночь. Я ехал в метро, потом шагал к школе по весенней улице и думал бог знает о чем. О какой-то чепухе, о разных разностях, о том, что надо сегодня выкупить очередной том собрания сочинений Достоевского, написать заметку в стенгазету о том, кому что снится. С детских лет мне осточертели эти потуги на юмор, эти сновидения, которые я зачем-то сам вызвался сочинять еще сто лет назад, в первом классе, и с тех пор сочиняю уже почти полвека... Как стремительно летит время! Ведь в самом деле, почти половина столетия прошла с того дня, как родители отвели меня в школу. Почти полвека прошло со дня моего незабываемого триумфа, когда я поразил учительницу и весь класс тем, что умел не только читать и писать, но и считать, делить, умножать, складывать в уме любые числа. Я был способным мальчиком, но, признаться, большим лентяем потому, наверно, что учение давалось мне легко, без труда. Мне завидовали многие сверстники — и в школе, и потом, после войны, во время студенчества. Чему завидовали-то? Наверно, умению находить общий язык с людьми, чувствовать себя свободно в любой обстановке, а больше того, наверно, моим успехам: я рано стал завучем, а затем и директором школы. И уж так повелось: что бы я ни делал, чем бы ни занимался, одно было неизменно из года в год — обязанность писать в стенную газету о том, что кому снится. А в то памятное безмятежное и страшное утро сны моих сослуживцев рождались во мне мгновенно, с легкостью удивительной. Я почти бежал к школе, чтобы не забыть, успеть записать, пока они не улетучились из памяти. И только один сон, сон учительницы географии Марии Прохоровны, по обыкновению, никак не придумывался. Со снами Марии Прохоровны у меня всегда происходили сложности: хотелось, чтобы ей приснились всяческие неприятности, гадость какая-нибудь, и я придумывал соответствующие сны, от которых с этой дамой мог бы даже инфаркт случиться, но для стенгазеты такие сны не годились: ими можно было тешить собственную душу, но вывешивать подобные мои мечтания на всеобщее обозрение, к сожалению, увы, нельзя. Учительницу географии Марию Прохоровну я терпеть не мог, но знали об этом я да Алла Дмитриевна и никто больше. Нет, еще Ирина знала — зачем-то проболтался ей. Мария Прохоровна бельмом была в моем глазу, мозолью. Какой она была — очень склочной или очень принципиальной,— я не мог уразуметь, хотя проработал с ней более четырех лет и за эти четыре года изрядно поистратил из-за нее нервы. Чтобы избавиться от нее, я всюду — в роно, в гороно, на всех совещаниях — безудержно хвалил ее, надеясь, что начальство запомнит, какой деятельный работник эта Мария Прохоровна, и повысит ее завучем в другую школу, в другой район хоть кем, хоть директором школы, лишь бы ушла она от меня со своим умением совать всюду нос. Я даже написал про нее хвалебную заметку в «Учительскую газету», прочтя которую дочь Аристарха Безденежных спросила: «И вы хотите, чтобы такого работника от вас убрали?» «Хочу. Для того и хвалю». «Зачем же хвалить, если терпеть не можете? Это же обман!» «Нет,— я засмеялся тогда,— это стратегия. Мое личное мнение о ней — частное мнение. Этим частным мнением я могу, должен поступиться ради пользы дела. И поступаюсь. Понятно?» «Не очень»,— ответила Ирина, не приняв шутку.
Что снится Марии Прохоровне, я так и не придумал, решив, что пусть на сей раз ей ничего не снится, пусть пребывает без сновидений.
Я записал остальные сны и на всякий случай, для самоуспокоения, позвонил в справочную Аэрофлота узнать, когда самолет прибыл в порт назначения.
— Минуточку! — ответил милый женский голосок.
В трубке долго стояло молчание, потом этот же голос торопливо продиктовал мне другой номер телефона, и я услышал короткие гудки.
Страх охватил меня, я не хотел, не мог снова поднять трубку и набрать номер. Но набрал наконец. Было занято. Я звонил туда час, два, три — и не сумел дозвониться: то занято, то никто не отвечал. Справочная давала мне другие какие-то телефоны, но и они не отвечали. А я звонил, все звонил. Ничего еще не было известно, но я уже понял, я знал уже, что произошло несчастье. Нет, быть не может, не надо!..
Мне было лет пять, не больше. Я помню, мы шли куда-то с отцом по улице, и в витрине магазина я увидел аквариум, в котором плавали всевозможные рыбы. Я прижался к стеклу, окаменев от удивления, потому что увидел там самую настоящую золотую рыбку из сказки. У нее был большой кружевной хвост, легкий, как паутина, отливавший золотом, она плыла, и он развевался за нею словно огромный царственный шлейф. Рыбка увидела меня и тоже, как я, прильнула к стеклу. Мы смотрели друг на друга, она разевала округлый рот и — я слышал, явственно слышал! — кричала, умоляла меня взять ее из магазинной неволи к себе домой. «Купи рыбку»,— сказал я отцу. Отец не стал, как обычно, говорить, что у нас нет денег, какое, дескать, жалованье у дворника, не стал увещевать меня, что за рыбами надо много ухаживать, а, к моему удивлению, сказал: «Хорошо». И я понял, что эта рыбка и в самом деле из сказки, волшебная золотая рыбка, исполняющая любое желание. Вот и доказательство тому: я попросил купить ее — и отец сразу же согласился.
Теперь дома у нас стоял аквариум, в нем плавали рыбки, и среди них она, золотая. Я прижимался носом к стеклу, она подплывала и что-то шептала, шептала, раскрывая свой круглый рот. Я мог сидеть так часами, глядеть, как она плавно, изящно скользит в воде, то опустится на самое дно, то поднимется, захватит глоток воздуха и снова уйдет в глубину.
Любоваться рыбками приходил соседский кот Джентльмен, который, так же как и я, мог часами сидеть и смотреть на них. Иногда он вставал на задние лапы, и смотрел сверху, и тянулся мордой к ним, и тыкался в воду носом, перевесившись через край аквариума. Рыбы боялись его, и я прогонял кота вон...
Ей было там очень плохо, скверно было моей золотой рыбке, я это знал, она металась по узкому пространству аквариума, тыкалась рыльцем в стекло, подолгу глядела на меня выпуклыми глазами, молила об избавлении.
Однажды ночью, проснувшись, я услышал ее голос, она звала меня. В темноте комнаты слабо светилась лампочка в аквариуме, у поверхности воды стояла золотая рыбка и, высунувшись, печальным, тихим, нежным голосом звала меня. «Мальчик, помоги! - кричала она едва слышно; громче она не умела кричать: она же была мала и у нее не было сил произносить трудные человеческие слова.— Спаси меня, мальчик, выпусти в реку, пожалуйста!» Я откинул одеяло, на цыпочках, чтобы не разбудить родителей, подобрался к аквариуму и сказал золотой рыбке, что спасу ее, пусть она потерпит еще пять минут, пока я оденусь и найду стеклянную банку. «Я отблагодарю тебя, мальчик,— сказала она,— я исполню твои заветные желания. «По рыбьему велению, по моему хотению» скажешь — и исполнится твоя просьба. Спаси меня поскорее». «Сейчас, сейчас», говорил я, одеваясь, ища банку из-под консервов. Нашел, зачерпнул воды из аквариума, поймал сачком рыбку и тихонько-тихонечко выбрался на улицу. Жили~мы тогда в Фалеевском переулке, в двух шагах от набережной Москвы-реки.
Я спустился к самой воде, выпустил рыбку, она вильнула золотым хвостом, крикнула: «Спасибо, мальчик!» — и уплыла.
А я вернулся домой, так же тихо и так же незаметно, разделся и уснул, и приснился мне страшный сон, что волшебную золотую рыбку выловил из аквариума кот Джентльмен и сожрал, как какого-нибудь обыкновенного карася.
Проснулся я оттого, что кот Джентльмен орал благим матом: мама одной рукой держала его за загривок, прижимая к полу, а другой шлепала по заднему месту и говорила:
— Вот тебе, обжора, хулиган, безбожник!
Я знал, что кот ни в чем не виноват, я пожалел его, прошептал:
— По рыбьему велению, по моему хотению пусть Джентльмен спасется от мамы.
И что же вы думаете? В ту же секунду кот завопил еще громче, вырвался от мамы, сиганул в форточку и исчез. Золотая рыбка не обманула меня.
Потом она исполняла многие мои желания — всякие пустяки пустяковые. Серьезных желаний у меня еще не было, а когда появились с. годами, то я уже не верил в сказки и готов был согласиться с маминым утверждением, что это не я выпустил золотую рыбку на вольную волю, что мне приснился сон, а в действительности бедная рыбка была съедена коварным Джентльменом. Я готов был поверить маме, а не себе, но все же не мог, не хотел ей верить, да и ныне не верю, ни во что я ныне уже не верю, ни в какие сказки, а в волшебство золотой рыбки, которую я выпустил на волю, все еще верю.
Когда мне было трудно в жизни, когда тяжко мне было, когда сомнения, или разочарования, или печаль охватывали меня, когда неоткуда было ждать утешения и успокоения, когда одиночество мучило меня или жалость к себе самому от жизненных невзгод и я ощущал себя таким же незащищенным, как в детстве, казавшемся уже нереальным, далекой сказкой,— я звал золотую рыбку, прося ее помочь мне обрести докой, согласие с самим собой и с внешним миром, в котором так нелегко жить; и золотая рыбка приходила на помощь, и согласие наступало.
В ту ночь, казавшуюся последним моим испытанием на земле, когда мы ползли с Анкундином Безденежных, таща друг друга во мраке по глине, я твердил и твердил, чтобы вспомнила золотая рыбка меня и спасла. И она спасла.
Она все могла, моя золотая рыбка,— охранять моих друзей, наказать врагов, сотворить чудо из чудес.
Помню, нас было трое солдат, мы приползли через линию фронта еще ночью на окраину деревни за языком, но язык не хотел идти к нам. Уже брезжил рассвет, мы лежали в густой пшенице, метрах в десяти от дороги, а за дорогой беззвучно, затаясь, как и мы, тек ручей, куда немецкие солдаты ходили из деревни за водой. Обычно ходили, но в то утро будто знали, что мы ждем их, и отсиживались в избах. Без языка мы не могли вернуться к своим, а возвращаться надо было давным-давно: ночь, наш союзник, таяла стремительно.
Неожиданно в дали далекой за горизонтом раздался гул машины, он приближался быстро, так же быстро, как уходила ночь. И вот уже виден грузовик с солдатами, мчащийся к нам по заросшей травой дороге через пшеничное поле.
Но потом свершилось то, что я не могу забыть, что вспоминаю с мистическим ужасом.
Грузовик остановился совсем недалеко от нас. Совсем рядом. Мы замерли. Застыли. Окаменели, боясь обнаружить себя. Из кабины выпрыгнул юный офицер, весело крикнул что-то, солдаты охотно ответили ему смехом, стали выпрыгивать из кузова. Их было много, человек двадцать. Не двадцать, а двадцать пять, я сосчитал, я помню, что их было двадцать пять молодых, крепко сбитых парней, охваченных веселым возбуждением.
Офицер построил их по пять человек в пять рядов. Мы никак не могли понять, зачем он их так построил и что они собираются делать здесь, посреди пшеничного поля. Он построил их, резко крикнул что-то, первые пять солдат шагнули вперед, расстегнули ширинки на брюках и, гогоча, стали мочиться. Они орали, играли струями, моча лилась из них бесконечно, стегая высокие хлебные стебли.
Наконец первый ряд иссяк, на смену шагнули вперед еще пять солдат, расстегнули ширинки по команде своего юного офицера и с новой силой, уже не смеясь, а злобясь, ожесточаясь, обрушили на землю новый поток мочи. Их сменил новый ряд, затем другой, третий, четвертый — это было не простое действие людей, исполняющих естественную потребность организма. Нет, это был злой ритуал: они мочились на русскую землю, казнили ее, глумились над нею, кривляясь, гогоча, плюясь, выкрикивая ругательства. Они сбесились от своей затеи, им нравилась такая бессмысленная и такая жестокая казнь чужой земли. Полоска мокрой пшеницы, казалось, обуглилась на наших глазах.
— Будьте вы прокляты,— шептал я в бессильном ужасе,— чтоб вы сдохли. Сдохли.— Я вспомнил золотую рыбку и сказал заветные слова: — По рыбьему велению, по моему хотению пусть они сдохнут все.
Немцы взобрались в грузовик почти пьяные от своей затеи и помчались к деревне. И вдруг на мосту через широкий овраг машина заскользила на мокрых досках и рухнула вниз...
Языка мы не взяли в тот раз, мы ушли и уже ползли через немецкие заграждения к своим при ярком дневном свете, под ожесточенным огнем. Но, право же, это было не так страшно — ползти на виду через минное поле, как то зрелище, которое мы только что видели...
Давно, давным-давно я не вспоминал золотую рыбку. А если и вспоминал когда, то неизменно убеждался, что ее волшебство стало бессильно противостоять неизбежной закономерности жизни. И сейчас кого я молил? Ее? Или бога, в которого — увы! — так же не верил, как не верил и в детскую сказочку про золотую рыбку? Но, право же, я готов был поверить во что и в кого угодно — в бога, в черта, в рыбку, в дьявола, в ангела-спасителя, во что угодно, лишь бы не произошло того, что, видимо, произошло. Если самолет разбился, то пусть произойдет чудо и дочь Аристарха Безденежных останется живой. «По рыбьему велению, по моему хотению...» — твердил я.
Если бы я хоть во что-нибудь верил, но я давно ни во что не верил, и потому мольба моя не была услышана ни богом, ни рыбкой, ни дьяволом, никем. Через два дня я узнал, что самолет разбился и все пассажиры погибли.
Эта весть раздавила меня. Ее не было, а я должен жить, как всегда... Утром, идя на работу, спускаясь по эскалатору в метро, я поймал себя на том, что ищу ее глазами. Это стало уже привычкой. Каждый раз, когда я видел ее с эскалатора, сверху, с запрокинутым лицом, напряженно всматривающуюся в толпу, ищущую меня в движущейся толпе, радостно преображавшуюся, когда наши взгляды встречались, я большей частью испытывал досаду. Искал ее глазами, ждал ее и все же тяготился встречей с нею.
Но в то утро равнодушная толпа обволакивала меня, толпа колыхалась в вестибюле пестрая, безликая, суетливая, и не было в ней маленького стержня, улыбчивого пятнышка, того центра, вокруг которого многие месяцы все двигалось, кружилось.
Я спустился в шумный вестибюль и сразу ощутил это состояние потери — мне не хватало ее, улыбки на ее лице, своей досады, своей неловкости оттого, что улыбающаяся девочка льнет ко мне, смотрит на меня, с откровенной влюбленностью. Не хватало, наконец, взглядов пассажиров, рассматривающих нас с определенной заинтересованностью. Никто сегодня не обращал на меня внимания, я был для этих людей никем, ничем, я был для них и не был, существовал и не существовал. Я мог спокойно двигаться, читать газету или не читать, сидеть или стоять — никто не обращал на меня внимания, словно я потерял свое лицо, свою индивидуальность, которая еще недавно заставляла этих людей вглядываться в меня и в мою юную спутницу.
Я ждал поезда. На платформе было шумно, и в то же время этот единый сплошной шум лишился какой-то ноты, какого-то одного живого звука.
Уборщица разбрасывала опилки и сметала их в маленькие кучки широкой метлой. Она отодвинула урну для мусора и запричитала над нею. За урной лежали трупики двух воробьев, Кольки и Лельки, залетевших сюда, на станцию «Проспект Мира», еще поздней осенью с холодной улицы. Кто их так прозвал — Колька и Лелька,— не знаю, но так звали их все постоянные пассажиры и все служащие станции, подкармливавшие воробьев крупой и хлебом. Каждое утро у последнего вагона кольцевой линии, направлявшегося в сторону Новослободской, лежала горстка пшена и блестела лужица воды, а воробьи сидели на люстре, раскачивающейся от ветра из туннеля, и кричали нежными голосами. Оттого, что они здесь, оттого, что живут и чирикают под землей, становилось просветленнее, однако жизнь здесь хоть и на просторе, но в той же неволе — и они погибли вместе в один день, забившись за мусорную урну.