Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 12 - Голсуорси Джон 4 стр.


Дальше спускаться уже было некуда, земля выровнялась. Мы не могли решить, куда нам ехать теперь. Мы остановились и стали прислушиваться. Кругом стояла полная тишина — ни всплеска воды, ни шелеста ветра в ветвях, ни человеческих шагов, ни звука голоса. Не слышно было, как пасутся лошади на пастбище; птицы — и те умолкли. А туман становился все темнее я темнее. Кобыла шла шагом, понуря голову и нюхая вереск. Время от времени она фыркала, и тогда сердце мое начинало радостно трепетать в надежде, что она отыскала дорогу. Вдруг она откинула голову, громко фыркнула и остановилась. Перед самым нашим носом прошла лошадка с жеребенком. Два скачущих сгустка сумерек, они промчались, как бесформенные тени на белой простыне. Высокий вереск скрадывал топот их копыт. Бесшумные, как призраки, они исчезли в мгновение ока. Кобыла рванулась вслед за ними. Впрочем, теперь ни в ее галопе, ни в биении моего сердца не было уже того восторга перед встречей с неизведанным, теперь нас подстегивал всего лишь холодный страх одиночества. Один и тот же аллюр, а какая разница между ощущениями!

Кобыла резко шарахнулась в сторону и остановилась. В трех ярдах от нас промчалась малорослая лошадка со своим жеребенком. Их очертания были еще смутнее, они уже почти не отделялись от фона, который успел еще больше потемнеть. Но бежали они все в том же направлении, что и первый раз! Неужели отныне нас будут преследовать эти жуткие призраки, неужели они будут вечно проноситься мимо нас все в одном и том же направлении? На этот раз кобыла не побежала за ними, а продолжала стоять на месте; она понимала не хуже меня, что мы безнадежно сбились с пути. Вскоре, однако, она тихонько заржала и, снова нюхая вереск, двинулась вперед. А туман все темнел!

И вдруг из глубины обступившего нас белесого сумрака донесся какой-то невнятный гул; мы остановились и, затаив дыхание, повернули головы. Я видел, как моя кобылка устремила взгляд в одну точку, пытаясь проникнуть им сквозь туман. Невнятный шум становился все громче, все отчетливее и, наконец, превратился в скрип колес. Кобылка рванулась вперед. Скрип, как назло, затих. Кобылка, однако, не останавливалась. Резко свернув влево, она было споткнулась, но устояла на ногах, затем куда-то вскарабкалась и перешла на рысь. Туман под нами словно побелел. Мы были на дороге. Я крикнул, сам не знаю, что — может быть, просто чертыхнулся. Кобылка покосилась на меня, чуть насмешливо, словно хотела сказать: «А ведь дорогу-то нашла я!» Теперь мы уже трусили размеренным, спокойным шагом, слегка сконфуженные, как это бывает с людьми и лошадьми, когда они чувствуют, что грозившая им опасность миновала. Теперь нам казалось, что это очень даже приятно — в какие-то полчаса проделать весь круг эмоций, от восторга беспечной удали до леденящего сердце страха. Впрочем, встречу, самый стык этих противоречивых чувств мы оставили там, на таинственном, поросшем белым дроком торфяном поле! Не странно ли: одну минуту нам кажется, будто на свете нет ничего прекрасней сознания, что мы, того и гляди, свернем себе шею, а в другую нас бросает в озноб при одной мысли, что мы заблудились в тумане и что на нас надвигается темная зимняя ночь!

И вот мы едем неспешной рысцой по проселкам, вспоминая прошлое, предвкушая будущее. Уже совсем близко от дома поднялся ветерок и началась песня ветвей, роняющих капли; где-то в тумане ухнула сова, медоточиво и мягко. Двое батраков чинили дорогу на самом ее повороте, а на обочине, блаженно свернувшись, лежал рыжий щеночек, ожидая, когда они окончат свой дневной урок. Задрав свою острую мордочку, он окинул нас влажным взглядом. Мы повернули и мягко зашагали по огненно-рыжему, как лисий хвост, настилу опавших буковых листьев, между тем> как те немногие листья, что остались на деревьях, медленно гасли в темнеющей белизне, уже ничуть не жуткой. Серо-зеленый призрак ворот пропустил нас на ферму. Курица с кудахтаньем перебежала нам дорогу и исчезла в сумерках. Кобыла издала свой протяжный вздох, означавший «приехали», и стала.

ДЕМОНСТРАЦИЯ

В одном из тех задымленных уголков нашей страны, где властно царствует промышленность, в этот день вдруг рассеялась всегдашняя тьма. Свежий ветер расколол вечно хмурое небо, эту крышу ада, и гнал по голубому своду, еще тусклому от дыма, стаи светлых облаков. Даже солнце засияло, бледное, удивленное солнце. И под его лучами в маленьком городке, заваленном кучами шлака, среди заводских труб, казалось, участился пульс жизни. В бесчисленных дворах и переулках, где работали женщины, дым от маленьких горнов поднимался и улетал, подхваченный ветром, с небывалой стремительностью, женщины встрепенулись, потому что и к ним заглянуло солнце, и закоптелые навесы с темными балками посветлели над ними и над их неизменными маленькими горнами. Женщины работали с семи утра; ногами приводили в действие кожаные мехи, раздувая пламя над конусообразными кучками раскаленного угля; руками совали в эту огненную массу тонкий железный прут, раскаляя и загибая его конец, откалывали этот конец молотком, подхватывали его клещами и нанизывали на цепь; ударом молота замыкали звено, и ни минуты не медля снова совали железный прут в раскаленный уголь. Работая, они болтали, иногда смеялись, иногда тяжко вздыхали. Здесь были представительницы всех возрастов и всех типов — от широкоплечей, смуглой, крепкой женщины, похожей на крестьянку из Прованса, до истощенной и бледной, чахоточной девчонки, от седых семидесятилетних старух до пятнадцатилетних девочек. В домашних кузницах работали в одиночку или самое большее вдвоем; в больших мастерских было по четыре или пять горнов, в которых пылали угли, и по четыре или пять закоптелых мехов. И не было мгновения, когда бы раскаленное звено не нанизывалось на растущие на глазах цепи, как не было мгновения, когда бы тонкий дымок от горнов, унося с собой дыхание жизни, капля за каплей расточаемой около каждого из них, не устремлялся из закопченных помещений, мимо темных балок, ввысь, на свободу.

Но в это утро воздух пронизывало нечто большее, чем бледный солнечный свет. Это было ожидание. И в два часа началось движение. Работа прекратилась, из дворов и переулков высыпали женщины. Одни в потрепанной рабочей одежке, другие в мало отличавшейся от нее праздничной, в чепцах, шляпках, простоволосые, с детьми на руках, беременные, они хлынули на главную улицу и выстроились позади оркестра. Странная, шумливая стая, пестревшая коричневыми, зелеными и голубыми пятнами. Они суетились, болтали, смеялись, словно сами не знали, зачем собрались здесь. Их было больше тысячи, и на лицах их была та страшная печать, которую накладывает на человека непосильный городской труд и полуголодное существование. И все же там не было ни одного порочного или жестокого лица. Видно, не так-то просто быть порочным или жестоким, когда едва зарабатываешь столько, чтобы не умереть с голоду. Больше тысячи обездоленных людей, в поте лица добывающих свой скудный хлеб, собралось тут.

На тротуаре, рядом с этой покорной и робкой толпой, вышедшей на демонстрацию протеста против тяжких условий жизни, стояла молодая женщина. Она была бедно одета, с непокрытой головой, но было что-то привлекательное в ее лице с высокими скулами и темными глазами. Женщина не примкнула к этой толпе, но по непонятной иронии судьбы только в ее взгляде — гордом, почти злобном, тревожном взгляде — чувствовался настоящий, неукротимый дух протеста. А тысяча остальных лиц не выражала ни горечи, ни злобы, ни даже энтузиазма, только покорность, в которой обычная апатия мешалась с оживлением, и еще — нетерпение детей, которых ведут на праздник.

Оркестр заиграл, и они зашагали, смеясь, болтая, размахивая флагами, стараясь идти в ногу, и одни и те же чувства медленно, но верно овладевали ими и отражались на их лицах: будущего нет, есть только настоящее, этот счастливый день их праздничного шествия под нестройную музыку оркестра, смех, движение, веселый гомон под открытым небом.

Мы — два-три десятка случайных людей вроде меня и высокая седая дама, интересовавшаяся «народом», да несколько добрых душ, организовавшие это «представление», — тоже шагали со всеми на глазах у любопытных зрителей, испытывая некоторую неловкость и повинуясь неясному желанию держать голову по-военному высоко, но не слишком. А зрители — почти сплошь мужчины — были настроены доброжелательно, хотя их лица, бледные от работы в мастерских или кузницах, не выражали ничего, кроме апатии. Да, они были настроены доброжелательно, но не находили слов перед лицом того нового, что предстало перед ними, словно им казалось странным, что женщины вздумали добиваться чего-то для себя, — странным и опасным. Несколько мужчин, правда, плелись между колонной и унылыми кузницами под закоптелыми фабричными крышами, а двое или трое шли с детьми на руках за своими женами. Время от времени нам навстречу попадался кто-нибудь из более зажиточных горожан — домашняя хозяйка, клерк из адвокатской конторы, торговец скобяным товаром; губы их были плотно сжаты, и они делали вид, что не замечают сборища на улице, словно вся эта затея была глупой и давно знакомой шуткой.

Так, под неумолкающий говор и смех пестрая толпа продолжала мерным шагом двигаться вперед, раскачиваясь и топая ногами в удивительном беспечном воодушевлении, счастливая тем, что она идет, не зная куда, едва ли понимая зачем, обласканная столь редким здесь солнцем, под звуки нестройной музыки. Каждый раз, когда смолкал оркестр, ряды смешивались, и колонна принимала такой же растрепанный вид, как и флаги и одежда, но ни на минуту не нарушался в ней порядок, словно все были уверены, что они, самые обездоленные люди на свете, — главные хранители чувств человеческого достоинства.

В самом первом ряду шагала высокая девушка, тоненькая и прямая, как стрела, без шляпки, с давно немытыми светлыми волосами, в блузке и юбке, которая сзади не сходилась. Она, не переставая, вертела красивой головкой на изящной тоненькой шейке, и диковатый, как полевой цветок, взгляд ее голубых глаз устремлялся то туда, то сюда — всюду, словно тайное слияние с тем, что она видела каждую секунду, не давало ей остановить взгляд на чем-нибудь и прервать это радостное бездумное шествие. Казалось, в беспокойные глаза этой слабенькой девушки вселился дух нашей демонстрации и быстро передавался каждому взволнованному ее участнику. Сразу за девушкой шла маленькая старушка; она, как говорили, уже сорок лет ковала цепи. Ее узкие, черные глаза сверкали, она размахивала обрывком ленты и, опьяненная радостью, то и дело подбегала к кому-нибудь из вожаков, всем своим видом показывая, как бесконечно радует ее сегодня жизнь. И каждый раз, как она что-нибудь говорила, женщина с ребенком на руках, шедшая рядом с ней, заливалась смехом. А другая, позади, возбужденная музыкой, покачивала в такт головой и размахивала палочкой.

Целый час процессия двигалась по пустынной улице, казалось, куда глаза глядят, пока не очутилась у груды шлака, где было решено начать выступления ораторов. И вся эта пестрая процессия, освещенная бледными лучами солнца, развернулась вокруг мрачного амфитеатра. По мере того, как я смотрел на нее, удивительные видения возникали перед моими глазами. Каждая растрепанная женская голова, казалось мне, была увенчана тонким язычком желтого пламени, которое спиралью поднималось ввысь. Может быть, это была игра солнечных лучей? Или жар их сердец, неугасимое дыхание счастья вырвалось наружу и трепетало на ветру?

Притихшие, жадно ловя каждое слово, обращенное к ним, неслыханно терпеливые, стояли они, и неведомое им доселе счастье озаряло золотым сиянием воздух между их лоскутными жалкими флагами. Если они и не могли толком объяснить, почему пришли сюда, или по-настоящему поверить, что они чего-нибудь этим добьются, если эта демонстрация и не имела такого большого значения, как этого хотелось красноречивому оратору, если они и были лишь самыми бедными, самыми приниженными женщинами во всем королевстве, все же мне казалось, что эти печальные, одетые в лохмотья люди, такие тихие, такие доверчивые, являют собой невиданную мной красоту. Все великолепие вещей, созданных трудом, все мечты эстетов, все чудеса романтики казались мне ничем рядом с этим неожиданно открывшимся моему взору безграничным великодушием, таящимся в смиренных сердцах.

ХРИСТИАНИН

Однажды летним днем, после второго завтрака, я отправился на прогулку со старым приятелем, с которым мы учились вместе в колледже. Нас всегда волнуют встречи с теми, кого мы много лет не видели; и, идя через парк, я искоса приглядывался к другу. Он сильно переменился. Худощав он был всегда, а теперь совсем похудел — просто кожа да кости. Держался так прямо, что воротник его пасторского сюртука подпирал затылок длинной и узкой головы с темными, седеющими волосами, еще не поредевшими над лбом от тяжких раздумий. В его гладко выбритом лице, очень худом и продолговатом, привлекали внимание только глаза: темные брови и ресницы подчеркивали их стальной блеск, взгляд был неподвижный, отсутствующий, неизвестно на чем сосредоточенный. Эти глаза наводили на мысль о тайной муке. А рот его всегда улыбался кротко, но словно бы принужденно — то был рот распятого, да, распятого!

Молча ступая по выжженной солнцем траве, я чувствовал, что, если мы заговорим, то непременно разойдемся во мнениях; его прямой узкий лоб свидетельствовал о непримиримой натуре, словно разделенной на железные клетки.

День был жаркий, и мы сели отдохнуть у пруда Серпентайн. Как всегда, молодые люди скользили в лодках подзеркальной его поверхности с обычной своей отчаянной энергией, а гуляющие лениво слонялись вокруг, глазея на них, и та же неизменная собака плавала, когда не лаяла, и лаяла, когда не плавала. Мой друг сидел улыбаясь, вертя в тонких пальцах золотой крестик, висевший на его шелковом жилете.

Потом мы вдруг разговорились; и это была не обычная светская беседа об особенностях редких видов уток или о карьере наших университетских товарищей — то, о чем говорили мы, никогда не обсуждается в изысканном обществе.

За завтраком наша хозяйка рассказала мне печальную историю об одном несчастливом браке, и я сгорал от желания узнать, что думает об этих вещах мой друг, который, казалось, отошел куда-то далеко от меня. И теперь я решил, что момент настал.

— Скажи мне, — начал я, — что, по-твоему, важнее, буква или дух христианского учения?

— Дорогой друг, — ответил он мягко, — что за вопрос? Как можно разделять их?

— Но разве сущность веры Христовой не в том, что дух — превыше всего, а форма ничего не значит? Разве этой мыслью не проникнута вся нагорная проповедь?

— Разумеется,

— В таком случае, — сказал я, — если учение Христа придает первейшее значение духу, считаешь ли ты, что христиане вправе держать других в тисках установленных правил поведения — независимо от того, что происходит в их душах?

— Да, если это делается для их блага.

— А как вы можете знать, в чем их благо?

— Нам это указано.

— «Не судите, да не судимы будете».

— О, да, мы же не судим сами; мы лишь слепые исполнители заповедей господних.

— Вот как! А разве общие правила поведения учитывают все особенности каждой души?

Он взглянул на меня сурово, будто почуял ересь.

— Лучше бы ты объяснил точнее, — сказал он. — Право, я не понял.

— Хорошо, возьмем конкретный пример. Мы знаем, Христос сказал о супругах, что они единая плоть! Но мы знаем и то, что некоторые женщины живут брачной жизнью со страшным чувством душевного отвращения — это жены, которые поняли, что, несмотря на все их усилия, у них нет духовной близости с мужьями. Отвечает это духу христианского учения или нет?

— Нам предписано… — начал он.

— Возьмем определенную заповедь: «И станут двое одной плотью». Нет ведь, кажется, ни одного более сурового, незыблемого закона; но как же вы примирите его с сущностью христианского учения? Откровенно говоря, я хочу знать, есть ли в нем последовательность, или это только собрание законов и предписаний, не составляющих духовной философии?

— Конечно, — сказал мой собеседник терпеливо, страдальческим голосом, мы не смотрим на вещи с этой точки зрения, и нам нет нужды рассуждать и сомневаться.

— Но как же вы все-таки примиряете с духом христианского учения такие браки, как тот, о котором я говорил? Могу я узнать это или нет?

— Да, разумеется, — отвечал он, — примирение идей через страдание. Страдания этой несчастной женщины ведут к спасению ее души. Это — духовное величие, и в нем оправдание закона.

— Получается, значит, — сказал я, — что жертва или страдание связующая нить христианской философии?

— Страдание, которое приемлется с радостью, — ответил он.

— А не думаешь ли ты, — спросил я, — что в этом есть что-то нелепое? Скажешь ли ты, к примеру, что несчастливый брак более угоден богу, чем счастливый, где нет страданий, а одна только любовь?

Он сдвинул брови.

— Хорошо! — сказал он наконец. — Я тебе отвечу. По-моему, женщина, с готовностью умерщвляющая плоть свою в угоду богу, стоит в его глазах выше той, что не приносит такой жертвы в своей брачной жизни.

Назад Дальше