Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 12 - Голсуорси Джон 6 стр.


Всех-то их безжалостное провидение лишило энергии, дальновидности и упорства! Так вот что тайно мучит его, вот рана, которую воспитание не позволяет ему обнажать перед людьми! Теперь, когда я понял, какие он претерпевает муки, я исполнился к нему живейшего участия. Я понял, что честь обязывает его всеми силами противиться тому, чтобы другие оказались в его плачевном положении. Вместе с тем я должен был признаться себе, что сам я сейчас никоим образом не разделял гордых чувств своего дальнего родственника и не замечал, чтобы мое положение имело на меня тлетворное влияние. Я даже испытывал смутное чувство благодарности при мысли, что если к тому времени, как силы меня покинут, я не успею ничего скопить, я все же не буду брошен на произвол судьбы и что на старости лет мне не грозит унылая нищета. Должно быть, по малодушию, я не без удовлетворения думал о том, что в наше время кое-какая относительная обеспеченность впервые стала уделом людей, принадлежащих к низшим классам общества. Вместе с тем я понимал, что человеку более сильному и гордому духом, должно быть, в самом деле нелегко мириться с сознанием своей обеспеченности и еще тяжелее видеть, как эта обеспеченность, ведущая к неминуемому паразитизму, надвигается все ближе и ближе на других; ведь благородные души чужую беду чувствуют острее, нежели свою собственную. Несомненно, думал я, мой дальний родственник сгорает от желания поменяться местами с этим бродягой, который открывал мне дверцу кареты; несомненно, он не хуже меня понимает, что он сам, сброшенный со счетов царящей в мире конкуренцией, был бы вынужден так вот открывать дверцы карет, если б не то грустное обстоятельство, что благодаря своему происхождению он никогда не докатится до этого!

«Да, — сказал я себе, — сегодняшний день научил тебя кое-чему. Теперь ты видишь, что нельзя опрометчиво, не разобравшись, осуждать дальних родственников, разглагольствующих о пауперизации и о том, что мы слишком нянчимся с низшими классами! Нет, нет, тут нужно смотреть глубже! Надо быть снисходительней и шире!»

С этим я остановил кэб и вышел. Мне не хватало воздуха.

БОЛЬШОЙ СОВЕТ ПРИСЯЖНЫХ [2] (Два панно с обрамлением)

Повестку, обязывавшую меня явиться на заседание суда присяжных к началу предстоящей сессии, я читал, лежа в ложбине на берегу, а рядом бушевали волны океана, этого лона вечной свободы, несколько ограниченной здесь понятием «Атлантика». Помню, как, читая повестку, я думал, что в каждой нахлынувшей на берег волне есть некая капля, побывавшая у всех островов и материков, что каждая искорка жаркого солнца, возносящего эти синие воды к небесам, представляет собой микрокосм, в котором заключено все многообразие и вместе с тем все единство мира.

ПАННО ПЕРВОЕ

Как предписывала повестка, в должное время явился я в должное место, испытывая при этом немалую робость. Чем мне теперь заняться? Ведь в судебных делах у меня нет никакого опыта. Придя немного раньше назначенного часа, я бродил взад-вперед и разглядывал людей, вместе с которыми мне предстояло заняться очищением Общества. Истцы, свидетели, судебные чиновники, полисмены, сыщики, преступники, репортеры; адвокаты, праздношатающиеся секретари, просители, присяжные. Помнится, у меня было такое чувство, будто я заглянул в клоаку, не зажав носа. Всюду я видел лихорадочную торопливость, на всем лежал странный, тоскливый налет, какая-то духовная грязь, и во всех углах — эти рожи! И я подумал: а ведь, должно быть, им мое лицо кажется таким же, как мне — их лица.

Скоро меня вызвали вместе с другими и привели к присяге. Всю эту церемонию я помню плохо, мои мысли были заняты лишь одним: что за люди эти мои коллеги-присяжные? Но вот мы вошли в длинную комнату с длинным столом, на котором было разложено девятнадцать обвинительных актов, девятнадцать листков промокательной бумаги и девятнадцать ручек с перьями. Насколько я помню, мы почти не разговаривали, а, усевшись каждый на свое место, внимательно читали про себя обвинительные акты. В ту сессию нам предстояло рассмотреть восемьдесят семь дел и вынести решение, передавать их в суд или нет, причем секретарь объявил нам, что мы обязаны закончить эту работу в два дня, не более. Выглядывая из-за стопки обвинительных актов, я осмотрел восемнадцать своих сотоварищей. Мне страстно хотелось узнать, что же они думают о предстоящем нам занятии, и, помимо того, во мне шевелилось чувство жалости к ним, словно все мы были единой командой на корабле, которому предстояло отправиться в необычное и нелепое плавание. Мне было любопытно боюсь, что глаза у меня так и горели любопытством, — разделяют ли со мной мои коллеги то странное чувство, которое тревожило меня, будто я делаю что-то незаконное, что-то противоестественное, и вместе с тем я ощущал значительность и важность своей персоны и какой-то дьявольский интерес к этому беззастенчивому вмешательству в жизнь других людей. Разглядывая присяжных, я в конце концов пришел к выводу, что мне не стоило и любопытствовать. Все они, за исключением, пожалуй, двух — одного художника и одного еврея, — казались такими добропорядочными гражданами. Постепенно я утвердился в мысли, что они отнюдь не терзаются и не забивают себе голову всякой чепухой, что им неведомо волнующее чувство общности человеческого рода, что они застрахованы от сомнений и свободны от укоров нечистой совести.

Тут начался допрос сторон и свидетелей. Он проходил очень быстро. Сначала каждое дело, в чем бы оно ни состояло, мы рассматривали не без волнения, сознавал всю серьезность своей задачи. Разве не были мы вершителями человеческих судеб, очищающими Общество от скверны, разве мы не важнее любого судьи, любого присяжного, заседающего во время судебного процесса? Ведь достаточно нам вынести решение не передавать дела в суд, тут ему и конец, обвиняемый полностью оправдан.

Мы принялись за работу, сначала не спеша, затем стали действовать быстрее и быстрее, утверждая обвинительные акты один за другим, — после каждого рассмотренного дела мы ставили в своих списках галочку, чтобы знать, насколько мы продвинулись вперед. Мы утвердили обвинения в краже со взломом, в жульничестве, воровстве, мошенничестве, утвердили и обвинения в убийстве, изнасиловании, поджоге. Когда у нас накапливалось с десяток утвержденных актов, двое присяжных вставали с места и несли их в суд, на нижний этаж, чтобы положить эти акты перед самим судьей. Судья говорил: «Благодарю вас, господа» — или что-нибудь в этом роде, а двое присяжных снова шли наверх, и утверждение актов продолжалось. Я заметил, что по мере того, как мы брались за все новые и новые дела, допрашивая стороны, взволнованность наша улетучивалась, и держались мы уже далеко не так торжественно, как прежде, а галочки и заметки на полях своих листков ставили все небрежнее и небрежнее. Мы утвердили все обвинительные акты, какие в тот день полагалось рассмотреть, — их было пятьдесят семь. Это заняло у нас утро и несколько часов за полдень, после чего мы встали из-за стола и разошлись по домам.

На следующий день в назначенный час мы вновь были на своих местах и, не тратя много времени на взаимные приветствия, принялись утверждать обвинительные акты. Мы утверждали их уже не так быстро, словно теперь нас одолевало какое-то тайное уныние, точил некий червь недовольства. У нас как бы чесались руки что-то не утвердить, отвергнуть, нас смущало, что работа наша слишком уж безупречна. И вот тут-то подвернулось одно сомнительное дело. Это было дело об обмане некоей Софи Либерман, или Лауберман, — словом, какая-то иностранная фамилия. Этой особе всучили распространенную в ту пору рождественскую открытку в виде пятифунтового банкнота и получили с нее, как она утверждала, три соверена сдачи. Дело было довольно пикантное, и я хорошо помню, что, когда истица вошла, чтобы дать показания, мы все разом вытянули шеи и повернулись в ее сторону. Бледная, но спокойная, одетая во все черное, довольно миловидная, она держалась не слишком нагло и не слишком робко, по-английски говорила скверно; ее круглое, очень заурядное лицо с широко расставленными серыми глазами и припухлым носом и ртом показалось мне, насколько я припоминаю, глуповато-честным. Помнится, нам не стали объяснять, каково было занятие этой женщины, я не уверен также, что она сказала об этом сама, но по тому, как вели себя присяжные, у меня не оставалось сомнений, что ни для кого не секрет, какого рода услугу оказала истица обвиняемому, получив за это грошовый банкнот. Своим низким, но приятным голосом она отвечала на наши вопросы и, кажется, готова была расплакаться, — только природное равнодушие да, пожалуй, страх, что люди, призванные очищать Общество, не та аудитория, перед которой можно проявлять свои чувства, удержали ее от слез. Когда она вышла, мы пригласили для консультации сыщика, снова заговорили об этом щекотливом деле, уклончивыми намеками всячески стараясь показать, что у нас, как у людей, умудренных опытом, не может быть предубеждений, и сумели заставить его недвусмысленно сказать, чем занимается эта женщина.

— Если бы только она говорила правду, джентльмены, но, вы знаете, такие женщины всегда лгут, особенно иностранки! — добавил сыщик.

Когда вышел и он, мы переглянулись в тягостном молчании. Было очевидно, что никто не хочет сказать первое слово. Наконец заговорил наш старшина.

— По-моему, совершенно ясно, что мужчина действительно всучил ей этот банкнот. Конечно, он подло ее обманул, но мы не можем обвинять его лишь на этом основании: случай не совсем обычный и, как мне кажется, законом не предусмотрен. — Заметив наши улыбки, старшина тоже улыбнулся и продолжал:

— Вопрос, джентльмены, по существу, сводится к тому, можем ли мы поверить ей, что она действительно дала ему три соверена сдачи.

И снова все мы примолкли, а потом самый толстый из нас вдруг воскликнул:

— Полагаться на слово таких женщин очень опасно! И тут нас сразу как будто прорвало, все мы (за исключением двоих или троих) пришли в неистовство. Нет, нет, разве можно им верить! Ни в коем случае! Такие женщины способны бог знает на что!

Казалось, мы составили тайный заговор и безмолвно поклялись защитить Общество. Мы словно шептали друг другу: «Да, да, конечно, нам нужны такие женщины, но, несмотря на это, мы никак не можем признать их существование, законным, ведь тогда окажется под угрозой безопасность каждого из нас. В данном случае мы как бы охраняем интересы всех мужчин — и свои собственные интересы тоже, потому что нам самим могут в любую минуту понадобиться услуги подобных женщин, и до чего же будет дико, если их словам станут доверять наравне с нашими!» Никто из нас, разумеется, не высказался столь откровенно и резко, но большинство в душе испытывало именно такие чувства. А потом наш старшина, медленно обведя всех взглядом, произнес: «Ну, джентльмены, я полагаю, что мы единодушно отклоняем это обвинение», — и все присяжные, кроме художника, еврея и еще одного человека, пробормотали: «Да». Отвергнув этот акт, мы словно бы разом забыли о беспокойстве, которое недавно томило нас, и погрузились в работу, утверждая обвинение за обвинением еще быстрее, чем прежде. Около двух часов дня все было кончено, и мы гуськом стали спускаться в суд, чтобы оттуда идти домой. На лестнице ко мне подошел еврей и, испытующе поглядев на меня своими прищуренными бархатистыми глазами, словно боясь обмануться во мне, сказал:

— Не странно ли: мы утвердили восемьдесят шесть актов, и только один отвергли, а мы ведь прекрасно знаем, что как раз это обвинение справедливое, — и какая грязная история! Не странно ли?

— Да, — сказал я, — видно, мы слишком преклоняемся перед благопристойностью.

Но мы уже вошли в судейскую комнату, и здесь судья, мужчина с красивым, твердо очерченным лицом, в красной мантии и белом парике, встретил нас ослепительной улыбкой.

— Благодарю вас, джентльмены, — сказал он любезным, слегка насмешливым тоном, словно уже встречал нас когда-то раньше. — Благодарю вас за то рвение, с каким вы исполнили свой долг. Увы, я не могу вознаградить вас за ваши услуги ничем иным, кроме привилегии посетить одну из наших тюрем, — там вы своими глазами увидите, что ожидает многих из тех, чьи дела вы только что разбирали, посвятив этому немало вашего драгоценного времени. А теперь, джентльмены, вы свободны.

Едва взглянув друг на друга и испытывая в душе страх, как бы нам не встретиться снова, мы поспешно распрощались и стали расходиться.

Таким образом, я освободился — освободился от всего, к чему обязывала меня эта бумажка, лежавшая в кармане. Но она все еще действовала на меня. И я не спешил покинуть суд и стоял, пораженный мыслью, что судьба каждого будущего заключенного была в моих руках. Но я подавил в себе эти мысли и вышел. Проходя по коридору, я увидел женщину, которая показалась мне знакомой. Она сидела, уронив руки на колени, глядя прямо перед собой, бледная, довольно миловидная, с припухлыми губами и носом, — та самая женщина, иск которой мы сегодня отвергли. Зачем она тут сидит? Разве она не понимает, что ее дело проиграно, или же эта женщина, подобно мне, не может уйти из суда просто потому, что ее тянет под сень Закона? Поддавшись какому-то безотчетному порыву, я сказал ей: «Ваш иск отклонен, так, кажется?» Она тупо посмотрела на меня, и слеза, по-видимому, давно уже накипевшая, покатилась по ее щеке. «А я не знаю. Я хотела обождать, чем кончится, — сказала она своим низким голосом. — Тут ведь ошибка!» Мое лицо, несомненно, выдало те чувства, которые волновали меня после разбора ее дела, так как крупные слезы одна за другой покатились по ее пухлым щекам, а долго сдерживаемая горечь прорвалась в целом потоке торопливых слов:

— Я все время работала. Боже, как тяжко работала! А тут приходит этот противный челофек и обфоровывает меня. A они говорят: «Ах, да, да! Но ведь ты дурная женщина, мы тебе не верим — ты говоришь неправду». А я гофорю правду, я не дурная женщина — Я приехала из Гамбург».

— Да, да, — бормотал я, — да, да.

— Я мало знаю Англию, сэр. Я плохо гофорю по-английски. Может, они поэтому и не верят мне? — Она умолкла на минуту, жадно глядя мне в лицо, потом заговорила опять: — У меня такая тяшелая работа, а заработок всегда маленький: если меня будут грабить, я помру. Без мужчин разве мне прокормиться, я должна им верить, а они обфоровывают меня, как тот подлец. О, это так тяшело!

И крупные слезы все быстрее и быстрее катились из ее глаз, падая на руки, на черную юбку. Подняв на меня свой наивный взгляд, она, словно большой несчастный ребенок, спросила:

— Скашите, пошалуйста, сэр, почему они не притянули к ответу этого подлеца?

Я прекрасно знал, почему, но не мог сказать ей это.

— Беда в том, — ответил я, — что все обвинение основано лишь на ваших словах.

— О, нет! — возразила она с жаром. — Он ведь дал мне эту открытку разве я взяла бы эти пять фунтов, если бы не считала их настоящими? Это ведь ясней ясного. Ну, а пять фунтов — это не моя цена. И выходит, я долшна была обязательно сдать сдачу! Те дшентльмены, которые там сидели, это все деловые люди, они долшны знать, что пять фунтов не моя цена. Я хотела бы сказать об этом судье, — он, я думаю, тоже деловой человек и, конечно, сразу поймет, что это не моя цена. Я ведь не так молода. И я не так уж очень красива, как другие, — судья должен это понять, правда, сэр?

Я лихорадочно искал ответа на этот странный вопрос и в конце концов промямлил:

— Но, знаете ли, ваша профессия незаконна.

Тут ее лицо медленно покраснело от возмущения. Она опустила глаза, затем резко подняла грязную руку без перчатки и прижала ее к груди, словно давая клятву сказать истинную правду.

— Я не дурная женщина, — сказала она. — Тот подлый челофек, он ведь не лучше меня, а я свободная женщина, я не рабыня, захочу и завтра перестану это делать, чем же он лучше меня? Мушчины вроде него и сделали меня такой, какая я теперь есть; ему удовольствие, а мне работа. Он не дал мне ничего только отнял мои шалкие гроши и выставил меня перед чужими людьми дурной женщиной. Боже, я такая несчастная! У меня возникло внезапное желание дать ей денег, но оно тотчас же исчезло, — я почувствовал, что это снова только оскорбило бы ее. По тому, как дрожали ее пальцы, прижатые к груди, я понял, что горевала она отнюдь не о потерянных деньгах. Нет, это была невыразимая обида на несправедливость, след молчаливых раздумий о ее несчастной судьбе, которые теснились у нее в голове и терзали ей душу. Потеря денег была лишь как бы символом ее вечной беззащитности, которая теперь обнажилась перед ней самой и перед всем миром. И она вдруг почувствовала, что это глубочайшая несправедливость. Ведь тот негодяй неуязвим, его это словно и не касается. И все мы, мужчины, тоже неуязвимы — мы, которые довели эту женщину до такого положения. И не в силах объяснить ей, что все это естественно и обычно, я только пробормотал: «Мне, право, жаль, ужасно жаль», — и кинулся к выходу.

ПАННО ВТОРОЕ

Ровно через неделю, показав вместо пропуска свою повестку, я вошел в тюрьму, где мы пользовались правом наблюдать, как живут многие из тех восьмидесяти шести людей, которые попали сюда не без нашей помощи.

Назад Дальше