Русская эпиграмма - Коллектив авторов 2 стр.


Чтобы замаскировать свои намерения и надлежащим образом подготовить пуант, автору эпиграмматической сказки бывает необходимо восемь и более строк. В упомянутом выше стихотворении Симеона Полоцкого «Диоген» их даже четырнадцать. Иногда возникает спор: что по художественным качествам выше — блиц-эпиграмма или эпиграмматическая сказка? Ответить непросто. Во всяком случае, из двух крупнейших французских острословов — Жана-Батиста Руссо и Понса-Дени Экушар-Лебрена — первый успешно сочинял исключительно эпиграмматические сказки, второй же не менее успешно сыпал как из рога изобилия эпиграммы-остроты.

Интересно суждение Пушкина об этих типах эпиграмм. На примере творчества Баратынского он отметил, что эпиграмма-острота «скоро стареет и, живее действуя в первую минуту, как и всякое острое слово, теряет силу при повторении», между тем в эпиграмме Баратынского, «менее тесной, сатирическая мысль приемлет оборот то сказочный, то драматический и развивается свободнее, сильнее. Улыбнувшись ей как острому слову, мы с наслаждением перечитываем ее как произведение искусства».

Возвращаясь к русской эпиграмме XVII века, нужно отметить и переводы из иностранных сатириков, потому что в России художественный перевод как самостоятельная ветвь обособился лишь во второй половине XIX века. Мы и сегодня, например, басенные переводы Крылова из Лафонтена и переводные баллады Жуковского воспринимаем как оригинальную отечественную поэзию. Большой интерес представляют недавно обнаруженные анонимные переводы на русский язык эпиграмм крупнейшего польского поэта XVI столетия Яна Кохановского. Тут уместно упомянуть и о Максиме Греке, жившем в первой половине XVI века. Он перевел с греческого (это был его родной язык) эпиграмму поэта I века Леонида Александрийского и переадресовал ее астрологу Николаю Немчину, высмеяв его несбывшееся предсказание о «конце света».

Перейдем теперь к XVIII веку. В области эпиграмматики в эту эпоху интересной личностью предстает Феофан Прокопович. Сподвижник Петра I, украинец по национальности, он, по словам его младшего современника К. А. Кондратовича, «не выпущавший почти из рук Марцияла, и оному подражавший, и сочинивший многия Епиграммы как латинския, так и российския», содействовал дальнейшему развитию отечественной эпиграммы. Прекрасное знание латыни помогло ему осмыслить эпиграмму теоретически, потому что тогда в Европе имели хождение всевозможные трактаты по поэтике и по риторике на латинском языке, в которых непременно затрагивались эпиграммы — в поэтике как жанр, в риторике как фигуры остроумного построения речи. В ранний период творческой деятельности, будучи преподавателем Киево-Могилянской академии, Феофан Прокопович создал свой собственный курс лекций «О поэтическом искусстве: («De arte poética», 1705) и «О риторическом искусстве» («De arte rhetorica», 1706). В первом трактате четыре главы посвящены эпиграмматическому жанру (кн. III), а кроме того, в главе «Об эпитафии» он касается также эпиграмматических эпитафий.

В узком кругу монахов и ученых эпиграмма принимала отвлеченно-книжный характер, входили в моду «Куриозные» вирши (акростихи; палиндромы, или «рачьи стихи», смысл которых не нарушается при чтении их и слева направо, и справа налево; стихотворения с эхорифмами, так называемые «симфонические стихи» и другие). Феофан Прокопович отверг их как ничего не дающие для пользы отечества. Назвав их «трудными пустяками», он стремился сделать эпиграммы общественно значимыми. От невинной шутки они поднялись у него до высот политического звучания. Так, после драматических событий, происшедших в Польше в 1734 году, Феофан Прокопович с убийственным сарказмом отзывается «О Станиславе Лещинском, дважды от Короны Полской отверженном»; с негодованием вспоминает «О папском суде над Галилеем», защищая учение итальянского астронома, правда с деистических позиций; издевается над столпом церковной реакции архиепископом ростовским Георгием Дашковым, у которого претензии большие (он хотел стать первенствующим членом Синода), а оснований для этого никаких, поскольку все его интересы сводятся к лошадям.

Вслед за Феофаном Прокоповичем заметно проявил себя как эпиграмматист остросоциального плана один из основоположников русского классицизма и новой сатирической поэзии Антиох Кантемир. Его уже не удовлетворяли только латинские образцы. Это было время, когда Франция вступила в золотой век своей эпиграммы, а французы стяжали славу лучших острословов мира. Кантемир перевел на русский язык четыре сатиры Буало и его эпиграмму «Любитель часов». К заимствованиям Кантемир относился творчески: в сатирах Буало он русифицировал сюжеты и характеры персонажей. Скромно оценивая свой талант, он в четверостишии «Автор о себе» гордился тем, что его муза через общение с чужеземными поэтами свободно заговорила по-русски:

Что дал Гораций, занял у француза.

О, коль собою бедна моя муза!

Да верна; ума хоть пределы узки,

Что взял по-галльски — заплатил по-русски.

Эпиграмму, как эстафетную палочку, подхватили создатели новой поэтической системы в русском языке — Тредиаковский и Ломоносов. Тредиаковский-теоретик рассматривал эпиграмму с позиций строгого жанрового деления, свойственного классицизму; по сравнению с Феофаном Прокоповичем, трактовавшим жанр эпиграммы весьма широко, он в значительно большей степени соотносит ее с сатирическим содержанием. Начиная с XVIII века для русской эпиграммы античные каноны — уже пройденный этап, и она теперь готова развиваться в русле общеевропейской эпиграмматики.

С середины XVIII века классицизм в России завоевывает ведущее положение. Его яркий представитель — А. П. Сумароков — особенно успешно выступал в эпиграмматическом жанре и, в отличие от предшественников, под эпиграммой склонен был понимать исключительно сатирическое произведение. В знаменитой «Эпистоле II. О стихотворстве» (1748) он, в частности, четко формулирует самую суть жанра эпиграммы:

Они тогда живут, красой своей богаты,

Когда сочинены остры и узловаты;

Быть должны коротки, и сила их вся в том,

Чтоб нечто вымолвить с издевкою о ком.

Под узловатой эпиграммой Сумароков имел в виду сатирическое стихотворение с пуантом. В таком духе он и сочинил свыше сотни эпиграмм и эпиграмматических эпитафий. Дворянин, «первый член общества», он оберегал свои сословные привилегии; однако видя, что косность, крючкотворство, взяточничество, награждение высшими чинами людей хотя и знатных, но ничтожных грозят «общему благоденствию», поэт клеймил порок в любом его обличив («Мздоимец», «На пожалование высокопоставленному лицу ордена Золотого Руна» и др.). Сумароков особенно преследовал судей неправедных, судейских чиновников; это «крапивное семя» он жестоко высмеивал и в прозе, и в стихах, в том числе эпиграмматических («Эпитафия подьячему», «Стряпчий», «Судьи приказных дел у нас не помечали…» и др.).

Российская действительность XVIII столетия заставила обратиться к эпиграмме и такого поэта-философа, как Гаврила Романович Державин. В эпиграмматическом роде он написал не много, но это была подлинно державинская пророческая эпиграмма, в основе которой — суровое предупреждение (memento morí! — помни о смерти!). Только так воспринимается его стихотворение «На смерть собачки Милушки», в котором, коснувшись истории казни Людовика XVI, поэт исподволь обращается ко всем коронованным особам: «Не все ль судьб игрушка — // Собачки и цари?»

На таких же высоких нотах звучат некоторые эпиграммы крупнейшего баснописца XVIII века И. И. Хемницера и драматурга и поэта В. В. Капниста. Хемницер не ограничивается отвлеченной критикой монархов и без обиняков указывает на русских императриц в связи с распространенным тогда предположением, что вольтеровскую «Историю государства Российского при Петре Великом» инспирировали Елизавета и Екатерина II. В эпиграмме на создание этой «Истории» Хемницер, как бы оправдывая Вольтера, лукаво вопрошает: «Ну, виноват ли он, когда его дарили //И просили, // Чтоб вместо правды ложь он иногда писал?» И уж совсем дерзко намекает на Екатерину II Капнист в рукописном цикле «Встречные мысли»: «А сколько было в свете жен, // На мужниных сидевших тронах!»

Для эпохи русского классицизма все же наиболее характерным оставалось осмеяние общечеловеческих пороков без указания конкретных лиц. «Героям» обычно давались условные имена — Клит, Клав, Бавий, Альциндор. Подчас в самом имени раскрывался тот или иной ущерб: любителя выпить нарекали Хмельниным, скупого — Скрягиным, бездарного писателя — Мараловым и т. д. На рубеже XVIII–XIX веков классицистические каноны стали тесны для эпиграммы, нравоучительный тон мешал ей в полной мере проявить природную живость, сатирический темперамент, эмоциональность. И вот из потаенных недр оппозиционно настроенного дворянства и разночинных групп выплеснулась наружу серия инвектив против отдельных чиновников и офицеров, против' породившей их бюрократии, против церкви, а подчас против знати и царей. Такие эпиграммы не могли быть напечатаны. Они тайно передавались из уст в уста, а наиболее удачные нашли прибежище в рукописных сборниках тех лет. Одновременно возникли по духу близкие эпиграмме сатирические и водевильные «куплеты».

Эпиграммы, созданные в период сентиментализма и романтизма, заиграли новыми красками. Идейный вождь сентименталистов, один из гуманнейших и самых просвещенных людей своего времени Н. М. Карамзин не обошел вниманием любимый русским искусством жанр эпиграммы и обогатил его новым содержанием. Автор «Бедной Лизы» заметно усиливает эмоциональный строй эпиграммы, приглушая, однако, ее сатирическое звучание; за образец он берет альбомные стихи, вошедшие в моду еще в XVIII веке. Карамзин украсил рифмами многие философские афоризмы, тем самым сделав их выразительнее и доходчивее. Если же рассматривать его рифмованные афоризмы вместе с нерифмованными, то они далеко не идилличны. Чего стоит, например, такая его сентенция о придворной среде: «Больше лиц, нежели голов; а душ еще меньше».

К сожалению, его последователи — «карамзинисты» (В. А. Жуковский, В. Л. Пушкин и др.) стремятся придать эпиграмме исключительно салонный характер, иначе говоря, свести ее к тем «трудным пустякам», которые осудил еще Феофан Прокопович.

Русская эпиграмма совершила стремительный взлет, когда к ней прикоснулся Пушкин. Гениальный поэт стал теоретиком и истолкователем капризного жанра «окогченной летуньи», как метко окрестил эпиграмму Баратынский. Пушкин взял на вооружение весь арсенал накопленных до него приемов и, овладев оружием классического образца еще в лицейские годы, затем придал эпиграмме новые боевые свойства.

Так, пользуясь классицистической традицией обыгрывания имен, он проводит эту игру не по давно обкатанной схеме (глупый человек — Глупон, женщина-обольстительница — Прелеста и т. д.), а находит точные смысловые созвучия между фамилиями своих адресатов и отрицательными чертами их характера: Каченовский вследствие его журналистской драчливости ассоциируется с кочергой, и поэт назвал его Кочерговским; Булгарина за его приспособленчество и частую смену взглядов он сравнил с флюгером и нарек Флюгариным, да еще за доносы и пронырливость дает ему позорное прозвище Видок Фиглярин (см. примеч. к с. 132).

Однако ярче всего пушкинская новизна проявилась в эпиграммах-портретах. Если сравнить две эпиграммы на Аракчеева — одну, написанную Баратынским, а другую — Пушкиным, то, отдавая должное Баратынскому, который создал законченный тип верноподданного «слуги царя», легко заметить, насколько глубже пушкинское постижение того же типа, выпестованного николаевским режимом. Аракчеев Баратынского может быть соотнесен с любым временщиком, а у пушкинского Аракчеева мы видим не только личину, свойственную царским сатрапам («Всей России притеснитель», «Полон злобы, полон мести»), но и черты, присущие исключительно Аракчееву, своеобразному «феномену» зла и жестокости. Курсивом выделяя слова «Преданный без лести», поэт, с одной стороны, усиливает индивидуализацию Аракчеева через девиз, который тот сочинил для своего герба, а с другой, дает возможность в общем контексте всю фразу воспринять на слух, как «Преданный бес лести», что приводит к уничтожающей «героя» игре слов.

Но, пожалуй, наиболее искусной в своей нетрадиционно-сти является эпиграмма Пушкина на другого высокого сановника, наместника Крыма М. С. Воронцова. Казалось бы, это четверостишие развивается аналогично одной из миниатюр Вяземского в его «Поэтическом венке Шутовского» (Шаховского), комедию которого «По л у барские затеи…» вместе с другими его пьесами Вяземский неожиданно называет «затеями полного глупца». Между тем в пушкинской характеристике Воронцова первые пять ключевых слов эпиграммы намеренно приведены в логическое противоречие как по своему внутреннему, двухкомпонентному сочетанию («Полу-милорд, полу-купец» и т. д.), так и в смысловом соотношении друг с другом («полу-мудрец, полу-невежда» и т. д.). И это еще не все. В стихотворении есть второй план, намекающий на то, что самолюбивый и тщеславный Воронцов в ту пору страстно и безрезультатно ждал производства в «полного генерала» — генерал-аншефа.

Острые эпиграммы не всегда для их творцов проходили безнаказанно. Не последнюю роль сыграли они и в трагической судьбе Пушкина. Царь не простил поэту (наряду с другими «прегрешениями») эпиграмматических стрел, направленных в тех, кто окружал его священную особу, и даже в него лично. Зато дар эпиграмматиста, блеск и острота ума высоко ценились в передовых кругах России. Эти качества, мятежная искрометность служили своеобразной визитной карточкой гражданственности. Эпиграмма с восторгом принималась среди декабристов, в обществе «Зеленая лампа». К ней охотно прибегали в беседах и спорах выдающиеся ученые и деятели культуры тех лет.

Из блистательной когорты эпиграмматистов пушкинского времени наиболее представительными, кроме самого Пушкина, были его друг, душа петербургских салонов С. А. Соболевский, а также Е. А. Баратынский и П. А. Вяземский. Мы уже познакомились с оценкой, которую Пушкин дал Баратынскому. Что касается Вяземского, он более других русских поэтов размышлял о судьбах эпиграмматического жанра.

В молодости следовавший принципам Карамзина с его абстрактно-философскими и альбомными стихами, П. А. Вяземский с 1820-х годов первым наметил другой, перспективный путь развития жанра. Поэт стал разрабатывать эпиграмматическую сказку как удобную форму реалистического отражения мира. Ее объем позволял Вяземскому хотя бы бегло наметить индивидуальные черты осмеиваемого и одновременно типизировать его. Теперь перед читателем вставал не ходульный герой, не лекарь или судья вне времени и пространства, а человек своей страны, живо очерченный в определенных исторических обстоятельствах.

Поэты первых трех десятилетий XIX века, каждый внеся посильную лепту, подняли русскую эпиграмму на невиданную до того высоту. Велик и ее сатирический диапазон — от изящной тонкой шутки, меткой насмешки, глубокой иронии и сарказма до разящей громоподобной эпиграммы-приговора, смертоносного политического оружия. Такая эпиграмма вершит суд в веках, невзирая на чины и звания, осуждая своих «героев» на бессмертие позора. С этим несмываемым клеймом живут в памяти потомков вдохновители реакции, мракобесы типа Булгарина, Коцебу, Каченовского, как и осужденные на вечное посрамление правдолюбами последующих поколений продажный журналист и издатель Катков, шеф жандармов Плеве, оберпрокурор синода Победоносцев, приближенный царя, авантюрист Распутин и, наконец, сами цари.

Искусство мгновенного, молниеносного обнажения низменной сути персонажа, точность словесного выражения, прекрасное владение рифмой и метрикой не только поставили эпиграмму в ряд ведущих жанров русской литературы, но и способствовали другому любопытному процессу: эпиграмма стала оказывать влияние на крупные формы, а о малых и говорить не приходится. Границы между жанрами, чистоту которых так оберегали классицисты, постепенно стирались.

Эпиграмматические афоризмы, как известно, любил Грибоедов, наполнивший ими комедию «Горе от ума», любил их и ироничный Лермонтов, у которого они пронизывают почти все произведения. Эпиграмматична природа крыловских басен. Стихия эпиграммы ощущается в творчестве Салтыкова-Щедрина, особенно в его сатирических циклах и в сказках, которые вообще можно назвать эпиграмматическими. Эпиграмма проникает в эпистолярный жанр: переписка И. С. Тургенева с друзьями расцвечена остроумными стихами «на случай» и друг на друга.

Назад Дальше