Слово и событие. Писатель и литература (сборник) - Владимир Бибихин


В. В. Бибихин

Философия языка, напоминающая о настоящем весе слова, нужна не чтобы вернуть ценность нашим речам, это невозможно, а чтобы не принять нашу нищету за нищету слова. Условия, в которых мы живем, только проекция нашего мыслительного хозяйства. Наш мир никогда не бывает лучше наших разговоров.

Язык философов

Если подумать о том, какому даже не долгу, а жесткому категорическому императиву подчиняли свою жизнь, свою политику и своё слово ранние философы, то заявление Диогена Лаэрция, что Сократ первым ввел этику, придется понимать только в том смысле, что и для этого историка философии всего труднее было заметить то, что прямо лежало перед глазами; и когда оно было замечено, то показалось новым. На фоне своих предшественников Сократ не ввел в философию этику, он наоборот дал многим повод бояться за нее потому, что поставил ее на обсуждение. Платон в VII письме изложил такие правила философской жизни, речи и мысли, которые по строгости самообязывания, по посвященности жизни одному делу можно сравнить с уставом рыцарского ордена; и Платон следовал здесь не столько своему учителю Сократу, сколько через голову Сократа Пифагору.

Философию, особенно еще такую, которая занята первыми вопросами, мы скорее всего склонны считать ничему не обязанным размышлением. Философ созерцатель, его не гонит никакая нужда. Но это видимость, даже если сами философы помогли ее создать. Европейская философия начинается под знаком крайней настоятельности: должно, надо, необходимо – думать, знать, говорить. В таком надо больше строгости чем в долге ремесленника, солдата или в императиве марафонского бегуна, потому что философское надо берет себе без остатка всю жизнь. Надо следовать всеобщему, требует Гераклит Эфесский. На другом конце греческого мира в Италии его идейный противник велит себе и другим: надо говорить и думать что сущее пребывает. Философии, в которых меньше было слышно этого надо, как кинизм и эпикурейство, не остались на главной дороге мысли. От аристотелевского άΛηθεύειν, держаться правды и говорить правду, до Redlichkeit Канта, Ницше, Ясперса долг служения почти нечеловеческой собранности, строгости и неотступному разбирательству придает непрерывность всей европейской истории.

Почему обязательно нужно говорить что сущее пребывает? Ведь сущее это делает наверное и так. Почему Аристотель вступает в спортивный агон с блестящим и просвещенным богачом, поэтом, ритором и учителем риторики Исократом, соревнуясь с ним в количестве написанного и сказанного? Человек может быть причастен к сущему и без того чтобы о том говорить и думать. Можно чувствовать свое бытие и молчать. Европейская философия не молчит вовсе не потому что не уважает молчания. Почтение к нему проходит от благоговения древних перед гимнософистами, голыми мудрецами, которые не хотели одевать свою мудрость в одежды слова, до правила, данного в последней фразе «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна. Говорение рядом с молчанием тайны это дерзание, плотиновское τόλμα, нарушение покоя.

Есть кроме того и другая чем философская возможность говорить от полноты бытия, экстатическая невнятица оракула, коаны дхьяна-буддизма, влюбленный лепет суфиев, скоморошество, блаженная юродивость. В такой речи не будет ни сообщений о «пребывании сущего», ни точного описания «внешней природы», ни грамматической правильности высказывания, ни прямоты, ни тем более понятности. И к той возможности говорить от избытка жизни философия тоже всегда относилась с глубоким почтением. «Сивилла неистовыми устами произносит угрюмое, неприкрашенное и неподслащенное, и речь ее звучит сквозь тысячелетия, потому что она побуждена божеством» (Гераклит). К задаче philosophia ex oraculis haurienda, извлечь философию из оракулов, с озабоченной серьезностью подошел бы всякий европейский философ, а не только неоплатоники. Цицерон отводит целую книгу своего «Государства» сну Сципиона; просвещенный Ян Амос Коменский всю жизнь хлопочет об издании и истолковании пророчеств моравского предсказателя Драбика. Стихия безумного экстаза, пейзаж апокалиптики окружают философскую мысль; она оглядывается на него с робким смущением, с неподдельным уважением, но держится своей трезвости.

В европейской культуре еще больше места чем молчание и экстатическое косноязычие занимал и занимает миф. Миф тоже высветление космоса, только не выходящее за пределы космоса к бытию-ничто; его самая широкая и мудрая картина. У почтенного слова мифологии все права на человеческое сознание, потому что оно ведет свое происхождение из глубокой древности, из забытого; и у нее огромное богатство, потому что оно может символически расти. Первая философия отказалась и от этой власти над человеческим сознанием и от этого космического богатства. Греческие философы стояли намеренно бедными перед мифологией Востока и своей собственной поэзией. Они не выходили из нужды даже в том, что должно было бы быть их главной добычей. Καὶ δή καὶ τὸ πάλαι τε καὶ νῦν καὶ ἀεὶ ζητούμενον καὶ ἀεὶ ἀπορούμενον, τί τὸ ὄν, τοῦτό ἐστι τίς ἡ οὐσία, «снова и снова, издревле, и ныне, и вечно ищут и вечно встают в тупик, спрашивая, что есть сущее, т. е. что есть бытие» (Аристотель, Метафизика VII 1, 1028b 2–4). Философия очертила себя с одной стороны готовностью расстаться со всем космосом в поисках того, что делает сущее сущим, а с другой долгом, императивом не возвращаться в безмолвие, не впадать в экстатическое прорицательство и сказать невозможное: сказать, что такое то, из-за чего всё что есть то что оно есть; сказать то, чего собственно нельзя сказать, потому что «опять и опять, издавна и теперь, и всегда ищут и всегда приходят в замешательство от вопроса: что такое бытие».

Без такого неотступного служения делу основания оснований философия не заняла бы своего места в истории Европы. Солдатские добродетели упорства, дисциплины, стойкости придали философской бедности не меньше благородства чем имел миф. Платон, ученик нищего Сократа, был царского достоинства.

Не наследное, а заслуженное первородство философии снова открыло ее для мифологии. Мифологическая мысль, ничего не уступая в космичности своего звучания, могла быть вобрана в структуры философии и сама философия много пользовалась символами мифологии.

Императив всегда подниматься к первому, раннему и предельному сделал так, что хотя философия возникла позже, она опередила мифологическую, юридическую и техническую мысль. «Просто сущее» устроено таким образом, что может и должно вместить всё. Замысел настолько предельного осмысления вещей, да к тому же еще сознательно провозглашенный как программа, стал мерой глубины и разносторонности любого знания. Под таким потолком только и сумели впервые свободно развернуться мифология, право, науки и искусства. Они конечно способны существовать и без того чтобы рядом с ними возникла онтологическая мысль. Но, наоборот, открыто заявленное намерение прийти к самому простому, пусть даже кому-то кажется что к самому пустому, и сказать его простейшее определение своим появлением в культуре открывает пространство речи. Платон провоцировал свою школу на мифологические буйства, за аристотелевской философией как тень шли политическая мысль и исследование приро ды. Миф и научный термин вырастают на почве, которую обработала философия, даже быстрее чем сад зарастает травой; без всяких усилий со стороны философа его слово может превратиться в мифологию или методологию почти сразу же как оно звучит.

Поставленный в философии Запада вопрос о сущем как таковом предвосхищал все эти свои необратимые последствия для культуры. Тема первосущего, τὸ πρώτως ὄν (Аристотель, там же 1028а 30), несмотря на свою простоту или благодаря ей с самого начала несла в своем размахе мифологическую, общественную, научную практику. Неверно, что она появилась рядом с практикой как переход человеческой любознательности к еще одной загадке. Если философия не вызвана к жизни нигилистическим отрицанием мира и местью за его ускользание, то какой жизненный интерес мог заставить человека перейти от вещей с их красотой и богатством, от жизни полиса, от художественного и научного творчества к исканию неочевидных вещей? Ясно, что отыскивание сущего в сущем, сущего без определений имело смысл по сравнению с полнотой жизни среди сущего только в том случае, если всё же каким-то способом сохраняло эту жизнь. Первая философия предполагала существование всех вещей, в том числе и тех, которых еще нет. Под эгидой философии, которая думала о «сущем просто», появились европейские науки. Им обязана своим духовным и физическим существованием большая часть современного мира.

Чтобы стал возможен научный дискурс, который строго держится только того что есть и не нуждается в легитимации мифологией, сначала надо было чтобы философская мысль, следуя своему императиву, создала такую ориентацию. В универсуме речи сначала должно было быть представлено сущее без предикатов, как в универсуме вещей есть существование вещей. Без этого непонятно, на каком основании сложилась бы научная теория и началось объективное описание сущего.

Разросшиеся науки сделали невидимой свою почву. В наше время язык философии при его изучении чаще всего получает научную интерпретацию и превращается в понятия и терминологию. Может быть почти так же часто, хотя в большинстве случаев неосознанно, он перетолковывается в мифологию и поэзию. Это особенно легко после того как под влиянием Гумбольдта и его направления в языковедении слово приобрело историю, внутреннюю форму, внешнюю форму, стилистическое лицо, а язык стал живым организмом. Понимать философское слово и как термин и как мифологему почти неудержимо заставляет его отрешенность. Разное толкование в нем даже не просто заранее уже оправдано, а как бы запрограммировано. Скрытой энергии философской речи бывает достаточно чтобы питать изнутри самые разнообразные интерпретации. Мы остаемся всегда при интерпретации языка философов, т. е. при его техническом применении.

Изучение языка философов в более строгом плане должно было бы принять за принцип, что когда мы хотим найти у них характеристику реалий, вещественных или мыслительных, то упускаем интенцию их мысли и ее тайную страсть: дать сущему быть только тем что оно есть, освободить его для определений.

С этим принципом связан другой. Язык философов не информация о вещах, зато он подготовка возможности того, чтобы знание о них могло складываться на последних, предельных по обоснованности основаниях. Философский текст надо считать лесами вокруг будущей постройки, а не конструкцией. Философия подобна поэзии, потому что почти столько же теряет от пересказа и так же поддается только воссозданию, и философия противоположна поэзии: верными поэту обычно бывают его поклонники, верными философу – чаще его противники, когда они смогли подняться до той же упрямой готовности упрямо остаться при первых началах.

Если всё сказанное хотя бы отчасти верно, то на подходах к языку философов придется сделать еще одно допущение. Не только материальные, но и так называемые формальные онтологические категории, какими абстрактными и далекими от жизни они ни кажутся неподготовленному человеку, были получены в истории философии не операциями методологического конструирования. В них не только мыслительно, теоретически, но и жизненно, биографически спрессован опыт общественной, научной и художественной практики и ее программа.

1985

Толкование сновидений

Сложность положения требует простоты подхода. Мы похоже перемудрили с разоблачениями, обличениями, схемами, трактовками, критическими анализами. Философия закрыта для нас условиями, которые мы ей поставили. Надо вернуться от всего этого к непредвзятому чтению. То многое, что сделано в философии, мы пока еще не то что не вполне поняли, но даже не успели хотя бы бегло оглядеть. Она богатство, которое, чем ближе мы в него вглядываемся, тем оказывается неожиданнее, и мы теряемся от незнания, как взяться, от неумения охватить. У профессионалов сложились методы обращения с «философской литературой». Мы им не завидуем. Метод включит всё в мою систему. В ней другие – уже мои, они или согласны со мной и подтверждают мою правоту или наоборот спорят со мной, что мне тоже кстати и с чем я легко могу справиться, без большого труда опровергнув. Читать, извлекая, что нам надо, мы и так всегда читали. Оставить другого другим (в обоих смыслах), такому чтению можно ли научиться?

Верно конечно и то, что философская вещь не боится перетолкований. Она отличается этим от природной вещи, которую грубое обращение с ней губит. Философию плохое использование не портит, хуже становится только пользователю. Слово не становится в меньшей мере событием когда его не поняли. Философия не интеллектуальное упражнение; никто еще до сих пор как следует не знает, что она такое. Во всяком случае она большое дело. Мы не должны бояться что разорим его. От наших манипуляций с философией она не зависит. Ее слово так прочно, что вместит не только нас. Когда мы ее топчем, то портим ее только для себя. Она не боится искажений. Фантастическое, крайнее толкование иногда идет в дело лучше чем «аутентичное».

Профессиональное толкование возвращает от события к тексту и учит не выходить за его рамки. В лучшем случае оно привлечет помимо текста биографические свидетельства, воспоминания современников, т. е. тоже тексты. Нужно спросить, сводится ли событие слова к тексту. На первый взгляд сводится: автор ведь только то казалось бы и делает что протягивает нам свою рукопись, часто без комментариев и сам прячась. Ничего другого он не предъявляет. Но происходит что-то большее чем прибавление к библиотеке существовавших текстов еще одного? Трудно сказать почему.

Лежащая в библиотеке книга всегда одна из. Мы выбрали ее по каталогу, а рядом с ней лежали другие. Событием ее сделало вовсе не то, что – о радость – было только n книг, а теперь стало п+1. Новая вещь приходит как долгожданное слово того, чего прежде не знали. Она была создана вслушиванием в новое. В ее ожидании событие заранее уже имело место. Нового слова жадно ждут потому, что все прежние оказались текстами.

Лексико-грамматическая цепочка сама по себе настолько не событие, что ее в захваченности делом почти не замечают, читая новую книгу сразу сквозь нее и придавая словам неучтенные смыслы. Текст и событие оказываются разными до противоположности. Текст хотят исследовать, анализировать, компьютеризировать, изучать его лексику, стилистику, поэтику тогда, когда перестали видеть событие, его размах.

Когда появились первые книги Ницше, их приветствовали разве что как прибавление к библиотеке философии. Еще один умный, образованный, многознающий немец написал очередную глубокомысленную книгу. Книг уже было миллион, миллион первая заслуживала миллионной доли внимания. К Ницше бросились, когда догадались: он о том, чем все захвачены; когда распознали в нем судьбу. Тогда напрасно Владимир Соловьев еще пытался уверять, что Ницше не больше чем составитель текстов, филолог. Было уже поздно. Меня наконец нашли, сказал Ницше, теперь будет трудно меня потерять. Очень быстро разрослась тогда целая подражательная литература, и надо еще посмотреть, сколько разбавленного ницшеанства перетекло через Мережковского и Минского к Леониду Андрееву и Максиму Горькому, а от них к Николаю Бухарину, сколько многократно смешанного с другими влияниями ницшеанского заряда осталось в распорядительном настроении массы идейных большевиков. Распорядившихся среди многого прочего, чем они распоряжались, Ницше из библиотек убрать. Что увлечение ницшеанством вело к запрету Ницше, в этом нет ничего странного. Скорее входит в существо события перевертывание и раскол. Событие всегда слишком ново. Слово не информация, чтобы легко было проверить как с ним на самом деле обстоит дело. Что у Ницше было интеллектуальной провокацией – нигилизм, воля к власти, – то стало знаменем революционного активизма, а что для Ницше было святыней, поэзия, то ницшеанца Бухарина раздражает, дразнит, и он в походе железной воли топчет попутно Есенина; железная воля найдет что топтать.

Так же в идеологии революции был перевернут старый идеализм. У Платона идея ярче всего мира, она затмевает своим блеском всё земное и ослепляет нас тоже. В революционном идеализме идея тоже ярче всего, она старый мир отменяет, но революционного преобразователя озаряет! Дает ему ясновидение и прозорливость; всё собою затмевает, но овладевшего ею не смущает, наоборот, заряжает его распорядительной бодростью. Он поднимается над всем миром, видит в свете своей идеи его несовершенство, скудость, нищету и планирует, конструирует, перестраивает. Мир в свете яркой идеи померк, тем более от природы был незряч, организатор же не только зряч, но остался у мира единственным, кто способен его изменить. Здесь и продолжение платонизма и его перевертывание. У Платона при встрече с идеей человек не становится вооруженным, наоборот, разоружается. Он слепнет, причем дважды: сначала слепнет от блеска идеи, теряя способность видеть вообще что бы то ни было; потом, когда привыкает к блеску идеи, начинает видеть новые, высокие вещи, не всё и не сразу, для теней же подполья, которые составляли до тех пор весь его мир, слепнет уже так бесповоротно, что не только распорядиться в прежде своей среде, но даже и просто хоть как-то ориентироваться в ней уже не может, к возмущению прежних товарищей.

Дальше