Слово и событие. Писатель и литература (сборник) - Владимир Бибихин 4 стр.


Одному из новых переводчиков Евангелия оно кажется странно – или даже не одному, но я имею в виду опубликованный впервые в 1976-м году перевод Американского библейского общества, в Предисловии к которому сказано что он сделан на современный английский язык, «стремится ясно и аккуратно установить смысл оригинального текста в словах и формах, которые широко приняты среди людей, использующих английский язык как средство общения… Цель этой Библии – дать современным читателям максимум понимания [!] со держания оригинального текста». Понимания в каком смысле? Ах опять в смысле истолкования. И вот переводчику кажется странным смысл стиха Мф 15, 19 «ибо из сердца исходят злые помыслы, убийства… кражи». Школьный ум сомневается, разве сердце может выйти на улицу и убивать, красть; злые помыслы да, из сердца исходят, но под убийством наверное имеется в виду всё-таки не прямое же, соображает он, убийство, а наверное пока еще просто помыслы об убийстве. И переводчик переводит действительно так, что каждому понятно: For from his heart come the evil ideas which lead him to kill… to rob – «ибо из его сердца исходят злые идеи, которые ведут его убивать, грабить». И что грустно, один из новых переводчиков Евангелия на русский язык, священник и теперь кажется протоиерей, принимает это толкование и в журнале «Литературная учеба» помещает свой перевод с таким же изменением смысла.

Нет буква Евангелия другая, ἐκ γὰρ τῆς καρδίας ἐξέρχονται διαλογισμοὶ πονηροί, φόνοι, μοιχεῖαι, πορνεῖαι, κλοπαί. Этот прямой смысл к счастью сохранен в славянском и синодальном переводах. Эти буквы не прейдут, потому что написаны не краской на бумаге, а, как сказал кто-то, в наших сердцах. Да, мы тайно знаем, видим в самих себе, что есть поступки сердца, которые не через «идею преступления», а сами убивают и грабят. Есть внутренние движения духа, которые убивают целый мир.

Тогда не нужны новые переводы? Но ведь те, которые у нас есть, как они ни хороши, тоже и толкующие и сужающие. Без собственного участия в божественном слове мы всё равно не обойдемся, а мы в нем участвуем между прочим и через новый перевод. Может быть, надо удерживаться от участия и просто повторять слова Писания на литургии, в хоре? Это не получится. В голосе, дикции участвует весь человек, и здесь требуется вложение внимания, усилия не меньше чем в любом другом поступке. Сбивчивое, тусклое, вялое произношение священных слов такая же измена им, если не хуже, чем спор с ними атеиста и нигилиста; в том споре может быть страсть, энергия, отчетливость, которые поднимут вялого дремлющего служителя. Хотя опять же небрежное, неискреннее произношение священного слова наверное губит одного произносящего и вовсе не обязательно соблазняет слушающего, если он не заражается той же небрежностью. Так таинства, совершаемые недостойным священником, сохраняют силу.

Верность священному слову не обязательно предполагает повторение его неизменной буквы. Царь Давид плясал перед Богом, и его пляска была угодна. Божественное слово может повернуться в слышащем и истинно понимающем любым поступком, разным деланием, возможно и таким, что никто никогда не заметит, как человек казалось бы от Церкви далекий на самом деле служит ей больше чем те, кто из нее не умеет выйти к людям и теряется, раздражается вне богослужения в миру.

Мы принимаем протестантов, католиков за их науку, дисциплину. Этого у них намного больше чем у нас. Чем мы можем послужить, называющие себя православными? Самомнением, самоправедностью, горделивым чувством что мы одни ходим в истине, а все остальные хуже нас? Нет, мы можем принести от себя только одно, чем мы богаты: понимание божественного слова такое, о каком я говорю, не сбивающееся от непонимания, остающееся в чистоте принятия неповрежденной буквы. Мы не будем докапываться во что бы то ни стало до «содержания» методами научного исследования – не от презрения к науке, а наоборот от уважения к тому, как в своей чистоте она показывает неприступность божественного слова. Мы не будем спешить редактировать то, в чем ни одну черточку изменить нельзя. Мы можем привнести от себя широту умения оставить слово как оно есть, не трогать его. Такое понимание священного слова – вот что мы можем хранить.

Россию можно назвать библейской страной. Наш язык с самого начала больше связан священным словом, больше тонет в нем чем немецкий и романские языки. Это видно еще и теперь в нашем отношении к печатному слову, к официальному заявлению, к сообщению по телевизору. Мы незаметно для себя готовы, исподволь расположены слышать в слове его божественное основание. Голое человеческое слово для нас менее авторитетно чем во многих других странах; сказанное только от своего лица, оно у нас не очень звучит. Авторитетная инстанция у нас может быть очень расплывчатой, но слово должно быть серьезным, и если мы этого не ощущаем, то позволяем себе ложь.

Тем важнее понять, что в нашем отношении к высокому слову обязательно нужно слышать, понимать свое собственное слово, от которого наша судьба зависит – скажу вещь, которая покажется странной, но прошу вдуматься, здесь ошибки нет – больше чем от божественного слова. Да. Можно сидеть на божественном слове и загрязнить, осквернить себя тем, что выходит из нашего сердца, сходит с нашего языка. Это значит, что за своим словом мы должны ухаживать больше чем за божественным: за нашим никто кроме нас уже по-настоящему в сердечной глубине не проследит, а божественное слово и без нас прочнее любого камня.

К этому в конечном счете приводит понимание божественного слова. Проблема не в нем, оно стояло и будет стоять. Проблема в том, что мы говорим и как поступаем. Толкование божественного слова начинается со слышания нами самих себя.

2

Не просто нашей темы, понимания священного слова, не было бы, но мы все чувствуем, что было бы вообще как-то неинтересно говорить, если бы среди нас не присутствовало каждый раз по-своему слово не человеческое, голос божественного авторитета, книги Писания, возникшего не так, что очередной автор сел за стол и написал еще один текст. Писание состоит из написанных слов и букв, но оно не текст или текст в другом смысле чем вязь, текстиль лексики.

А что если не только слово Писания, но по существу каждое из слов, которые мы так легко «употребляем», весь язык просвечен Словом с большой буквы, Логосом, о котором было сказано что он был в начале? Настойчиво, даже сердито доказывает, что Логос, божественное Слово совершенно другое по своему существу чем простое человеческое слово и что мы имеем тут просто омонимию, применение одинакового звучания для совершенно разных целей, священник о. Георгий Эдельштейн, по образованию филолог. Против его мнения такой довод: как бы мы не устали говорить и говорить, если бы за нашими словами, пусть уже жутко обесцененными как теперешние нарисованные деньги, не стояло бы всё-таки золотое обеспечение божественного Логоса? Чем иначе было бы живо слово, ведь не прагматической же функцией делового общения оно живо тысячи лет? Можно умереть от тоски, представляя как три тысячи лет назад, тридцать тысяч и триста тысяч лет назад и после нас тысячи лет по воздуху между людьми летают временные фонетические поделки ради удовлетворения полезных целей коммуникации. И другой довод: если мы первым делом, естественным образом прислушиваемся к каждому слову и склонны верить ему, – а мы именно так и поступаем, и ложь не имела бы никаких шансов, если бы не верили именно слову, если бы в словах видели только упаковки, каждый раз проверяя, что лежит внутри пакета, – то значит слово не бирка, не этикетка, а само по себе слово весит, если даже в нем звучит ложь?

С кем мы должны быть, с православным священником о. Эдельштейном или с католическим кардиналом Николаем Кузанским, у которого всякое человеческое слово это отсвет, отблеск божественного и только тем держится? В отличие от публицистики или идеологии, где все сами спешат и других принуждают занять позицию, определиться, решить, мы в университете должны знать что-то получше. Грустно, если в средней школе мы привыкли к другому, к формированию убеждений; значит она была не школой, а школением. Пусть школой станет тогда университет. Школа должна учить школе, прежде всего школе мысли. Она требует чтобы столкнувшись с противоположными мнениями мы не схватывались нервически за одно или другое из них, а начали думать.

Но и неверно будто школа, университет вводят бесконечную дискуссию, которая кончится плюрализмом, «верно и то и то». Мы знаем, что правда одна. Ни в коем случае мы не должны угашать свою интуицию, догадку, ощущение, мистический опыт. Я например чувствую что прав не православный священник отец Георгий Эдельштейн, а католический кардинал Николай Кузанский и всякое наше самое обыденное, уличное и стертое слово тайно питается божественным началом, правящим Логосом. Всё мне об этом говорит, и мое чувство слова, и наблюдение над его необъяснимой силой. Кроме примера с возможностью лжи и долгой лжи на одних только словах без малейшего подкрепления, еще можно подумать например о воодушевлении от речи, о том как дети слушают слово и как они заводятся от слов; о том что в государственной жизни, да и в семейной тоже слово идет за вещь. Я не поступлюсь этим ощущением бездонности слова. Но в том и достоинство школы, университета, что здесь учат слышанию, вниманию. Даже если у меня нет никаких причин не верить своей интуиции и я ею дорожу, всё равно здесь, в этом особом месте, школе (школа – σχολή – остановка) меня учат терпеливо вглядываться, видеть еще, по Аристотелю просто видеть чтобы видеть.

И когда школа учит нас терпению, вниманию, вглядыванию, когда мы уходим от бездарного битья мнениями друг друга, то с нами что-то произойдет. Мы уже не позволим себе сомнительной роскоши, на самом деле расточительства, отбрасывания одного мнения и занятия позиции другого. У о. Эдельштейна мы увидим правоту, которая при другом, противоположном взгляде как бы заслонена. Ведь в самом деле не так всё устроено, что у Бога и от Бога отходит полновесный Логос и потом он постепенно растекается по массе вещества, природы и человечества, бледнеет в своих применениях, стирается. Есть наверное не только плавный переход от большей полноты к меньшей полноте, а перепад, обрыв, порог. Пример хотя бы лжи показывает, что в лживом слове не просто поблекшая истина, а злое искажение, убийство. И наоборот: не так, что возвышенное когда-то прозвучало и кончилось; оно в важном смысле никогда не кончается, продолжает присутствовать полностью и в том, что казалось бы очень далеко от истоков.

Да, слово обыденное абсолютно другое чем божественный Логос. Да, даже сквозь лживое, обманное слово просвечивает божественный Логос. Как-то совсем рядом полное слово и пустой звук, flatus vocis.

И не так вовсе, что в одном настроении мы всё видим высоким и важным, ценим учителя и привязываемся к нему, а в другом настроении мне начинает казаться странным мое прежнее увлечение, доходившее до экстаза. Не в психологии дело, а в том что всегда нет ничего ближе друг другу чем бытие и ничто. Они так близко, что не рядом даже, а они одно и то же неким образом. Это их не соседство, а тождество идет впереди всего. Война проходит через всё, разрезает всё, и человек в эту войну между бытием и небытием раньше всего втянут и весь втянут. Только ради недолжного, неуместного отдыха он может уговаривать себя что нашел себе окончательную формулу, определился; от своего догматического сна он будет разбужен. Как была разбужена наша страна, решившая было в одной части своего населения, что она живет в исключительной, невиданной в мире правде, а в другой части – что живет наоборот в непролазной лжи и что единственная задача это вернуться на старый путь. Правда и ложь не таким способом рядом, что шагни от правды к лжи и всё в порядке, а так, что мы захвачены, схвачены постоянно возможностью оказаться в нашей мысли, в слове и в поступке правыми или неправыми, существующими или выпавшими из бытия, и возможность того и другого не расписана, подстерегает нас каждый раз вдруг и неожиданно. Наше ближайшее всегда вообще, то, с чем мы прежде всего имеем дело, да и всё вообще наше дело в этом различении и заключается.

Лицо бытия и небытия, правды и лжи мы умеем каждый раз распознать? Нет, нас постоянно не хватает. Казалось бы, жизнь по закону, выполнение правил, чистота вещь заведомо хорошая, тут ошибки не может быть, не выходи только из формы – но вот порядливый фарисей осужден, а мытарь со своей кое-какой жизнью оправдан. В чем дело?

Или почему Гоголь говорит: беда от того, что не видишь добра в добре? Почему аккуратность, щепетильность упорядоченных людей оставляет еще место для увлечения чем-то острым, злым, для срыва? Почему вообще зло? для чего зло? Оно просто так?

Спросите меня что-нибудь попроще. Я знаю одно: зло задевает меня, сбивает с толку, заражает, я поддаюсь ему. Во всяком случае я всегда втянут в различение между настоящим и ненастоящим, полнотой и пустотой, правдой и неправдой, впутан в это различение, путаюсь в нем, обязан постоянно распутывать. Мне светит – всё больше светит – рай, я всё чаще срываюсь в ад.

Какое место в этой войне, гераклитовском πόλεμος, у слова? Вот какое. Посмотрите на вещи. Даже такие вещи, как скажем почти уже невесомая просто напечатанная на бумаге буква, всё равно, составляет ли она часть лживого или правдивого слова. Как буква, отпечаток типографской краски, она произведение искусства, инженерного и художественного (шрифты сложное творчество), добро, богатство. И так всё. Нигде нет зла так, чтобы до него дотронуться. Мумифицированный Ленин в мавзолее не антихрист, подлежащий уничтожению, как думают некоторые сердитые люди; это не нечистая сила, это великий и ценный памятник медицинскому и всенародному усилию, памятник удивительной преданности миллионов, особого светского благочестия, которое в качестве ошибки ложь, в качестве благочестия добро и богатство, свидетельство силы народа; это светские мощи, тема для осмысления бесконечная. Эротика показывает, беру наугад другой пример, что в человеке, в его теле нет верха и низа в смысле разницы достоинства, и Бахтин непонятно, необъяснимо делит человека на телесный верх и низ – и надо считать низом то, через что существует сам Род?

Может быть, если в вещах, в вещественном нельзя обнаружить, на всём пространстве мира, демонстративное небытие, зло, то зло тогда скрывается в мысли и в слове? Но я ведь только что сказал, что и самое гадкое слово всё равно в каком-то смысле, хотя бы в своем веществе, например в произносительной энергии, добро. И кто-то сказал что никогда нигде не собиралось столько лжи, сколько ее вместила газета «Правда»; но сколько исторической правды, трагедии, страсти в названии этой газеты, в начертании букв, которыми много десятилетий, с дореволюционного еще времени пишется это слово; сколько изобретательства и типографского труда, какое постоянное усовершенствование разнообразной техники. Сказанное о шрифте, букве можно сказать и о процессах в мозгу, которыми сопровождается мысль.

Эта невозможность найти и сказать: ага, вот оно! поймал! – вовсе не уменьшает остроты различения правды и лжи, бытия и небытия. И если большинство или, допустим, вообще все люди не видят этой остроты, они всё равно по-своему наращивают ее, например в технике, где напряжение риска, соседства смерти и жизни (только техника может обеспечить теперь жизнь человечества; только техника может его уничтожить совершенно, полностью) взвинчено теперь уже до головокружительности. Надо принимать меры, ведь катастрофа? Но катастрофа и вызвана принятием мер. Не дай Бог нам снова сорваться в активизм и уйти от загадочной неуловимости бытия и ничто, добра и зла в принятие мер.

Практика всегда опоздала. Не потому что меры неэффективны – они наоборот всегда слишком эффективны, – а практика опоздала потому что не она решает. Всё решается очень рано в слове и в мысли, в слове-мысли, в слове мысли.

Мысль, можно так определить, это то, что бывает рано, что всегда успело блеснуть прежде чем мы спохватились и заметили. Можно ли сказать, что мысль и ее слово раньше нас, что мы всегда позже мысли и слова?

Да. Опыт слова и мысли до их осознания есть у каждого. Не случайно в думании, в разговоре слово и мысль подвертываются вдруг, неожиданно, иногда так, что я радуюсь находке и все хвалят меня за меткость речи, иногда так, что мне самому жутко чудовища, каким я оказываюсь, и я цензурую себя, не выдаю то, что во мне по-настоящему думается и проговаривается, приобретаю при этом озабоченный и натянутый вид. О том, насколько практика причесывания первой пришедшей мысли распространена, говорят частые советы и предупреждения: подумайте; выбирайте выражения. Это как раз и значит что я прихожу к самому себе, извлекаю себя на свет, вывожу к речи тогда, когда на самом деле речь уже успела во мне сложиться, причем – надо сказать странную, но верную вещь – без меня. Мысль и слово всегда уже ворочаются во мне, ворочают мною без меня. Оттого, что я их причешу, введу в форму, придам им приемлемый вид, я стану скучен, неинтересен, они станут мертвые. Вот почему нам всегда нравятся дети. Вот почему развязная нецензурная речь иногда называется сочной. Это не потому что в нецензурных выражениях самих по себе есть какое-то достоинство, а потому что в сравнении с ней, непричесанной, пуста цензурованная мертвая речь, где человек дистанцируется от того, что в нем на самом деле само мыслится и проговаривается, бледная тень, недостойная человека. В развязной речи есть та и только та правда, что задача человека вовсе не в придании формы, не в дипломатии, а в том чтобы задуматься для начала над тем, какое на самом деле хозяйство ведется в нем как бы само собой до того как он в него заглянет. Люди отбрасывают как постороннее то, что им например подвертывается при написании важной статьи, – это им низко или наоборот слишком возвышенно, некстати, – но никакого смысла, никакой жизни и никакого будущего не имеют и никогда не будут иметь вымышленные тексты. Они ложатся каждый день тяжелым, лишним, ненужным грузом и хоронят сами себя, читателя и того, кто их написал.

Назад Дальше