Первое касание мира – наши мысль и слово. Мы этот поступок всегда уже совершили (априористический перфект человеческой ситуации, категория в грамматике отсутствующая, в бытии определяющая). Если получилось плохо, это еще не самое худшее. Всего хуже, если мы своей ранней мысли и тихого слова не захотим признать, отречемся от них или впадем в панику.
Мало мы можем. Собственно, только одно: мы всё-таки способны на внимание к тому, что без нас с нами случилось. Случилось до невероятия много всего. Мы, каждый из нас, вовлечены во все начала и концы вещей, держим ключи мира. К этому всему, рано до нас и без нас случившемуся, мы подстроиться не успеваем, упускаем неизбежно суть дела, подключаемся поздно уже к случайному, а важное начинаем видеть вдали в отрешенном пространстве и времени. Вда ли важные вопросы в принципе нерешаемы. Пока они не стали нам своими, вернее, пока мы не заметили, что они наши, мы не вернемся к ним.
Суммируем сказанное. В теме священного слова вопрос о нем требует прежде всего и главным образом внимания к тому, что и как мы говорим. Эта тема и не могла не задеть нас. Работа над ней должна начинаться с разбора того, что мы обыденно думаем и говорим, как привыкли смотреть на вещи, в том числе на священное слово. Здесь прежде всего окажется что мы думаем и говорим почти всегда так, как люди думают и говорят и как принято у людей, чтобы быть похожим на людей, – или что, разница невелика, мы возмущены тем, что принято у людей, и говорим и делаем наоборот. В обоих случаях придвигается для разбора это удивительное образование, люди. Кто эти люди, где они, почему имеют именно такие, кажется нам, взгляды и пользуются такой властью большинства над нами. Соответственно придется разобрать, что такое своё. Ничего бездоннее своего, если в него всмотреться, не окажется. Своё будет уводить к родному, родное к роду, в конце концов придется задуматься вместе с Гераклитом о том, что человек не может иметь у себя ничего обособленного и следует всеобщему. Родовое так или иначе пробивается через всё. Хотим или нет, мы вынашиваем его.
В поэзии, в опыте словесного дара особенно ясно видно, что через нас в нас говорит такое, чем мы не распоряжаемся, и что именно говорим, вовсе не всегда знаем.
Священное слово встречает нас тогда как зовущее издалека, к чему мы идем, что вынашиваем. Поэтому оно с каждым разом всё больше приникает к нашему существу, угадывая нас. Мы слышим в нем – наше ухо так устроено – голос, законченно говорящий то, что в нас еще не готово. Мы поэтому всегда еще не готовы его до конца понять. В нашем отношении к нему никогда нет окончательности. Но мы всегда знаем, что оно говорит то самое. Священное слово поэтому и никогда не само собой разумеется, требуя толкования, прояснения – и раз навсегда сказано окончательно и бесповоротно и к нему нельзя ничего прибавить. Обе эти стороны, необходимость развертывания священного слова, и знание полной достаточности его, наше уважение к нему должно с самого начала вместить.
26.2. и 13.9.1993, Православный университет
Авторитет языка
Дерзкое дело, шагнуть в сложную область. Мы можем тут претендовать только на несколько простейших шагов. Они всё равно кажутся слишком смелыми, но ведь с чего-то начинать надо. Так или иначе, даже если хочешь взобраться на очень высокую гору, всё равно надо сначала просто двинуться в путь.
Авторитетом в языке обычно считается великий поэт или писатель, чаще первое. О нем говорят что он создатель национального или литературного языка, как Данте, или один из создателей, как Пушкин. Обычно с подвигом таких языковых авторитетов связывают фиксацию нормы в языке. Или наоборот, появление великих национальных поэтов и писателей совпадает с моментом закрепления нормы в языке; это особый и огромный вопрос, который конечно тоже связан с вопросом об авторитете, но для меня сейчас непосилен.
К образцам, данным у великого писателя, поэта обращаются во всех сомнениях относительно правильной речи, вплоть до мелочей. Обычно бывает достаточно найти у крупного автора точный или достаточно близкий прецедент, чтобы по крайней мере успокоиться на счет правомерности того или иного оборота речи, даже пунктуации. С этой последней встает проблема редактуры, которая в вопросах пунктуации всегда намного смелее и незаметнее чем в лексике.
И вот в лингвистике часто считается необязательным, ненужным или даже вредным различение языка на образцовый или необразцовый. Такое различение считают делом филологии, а то и старой филологии. «Понятие изысканной, или „правильной“ речи, – пишет Леонард Блумфилд, – это побочный продукт определенных социальных условий. Лингвист обязан изучать эти факты так же, как он изучает другие языковые явления… Много раз ученые, казалось бы, подходили к изучению языка, на самом деле так его и не начиная. Наука о языке возникла на базе более или менее практических занятий, таких как применение письма, изучение литературы и особенно древних памятников и установления норм изысканной речи; можно однако потратить на эти занятия любое количество времени, так и не приступив по существу к подлинно научному изучению языка… Мы можем избавить себя от этого окольного пути, сразу обратившись к наблюдению за нормальной речью». Здесь дышит пафос отмежевания лингвистики от философии и от литературы с ее филологией, во многом одушевлявший первый век современного научного языкознания.
Лингвистика в целом и в принципе отказалась от понятия образца правильной речи. В важном смысле она оформилась как наука, когда отказалась от такого образца. Это было сделано эксплицитно, в форме заявлений, и имплицитно, в ежедневной практике. Александр Матвеевич Пешковский противопоставлял «научное языкознание» как «объективную точку зрения на язык» «нормативной точке зрения на язык». Известно, как энергично и даже нервно отвергал нормативный подход в языкознании Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ. Когда лингвистика окончательно встала на ноги, подчеркивать этот принцип стало уже не так необходимо. Но на первых шагах науки необходимость обязательно отмежевать научное исследование от такого, которое связано с выяснением и предписанием нормы, ощущалась с многозначительной остротой. «Странно было бы, – писал Алексей Александрович Шахматов, – если бы ученое учреждение вместо того чтобы показывать, как говорят, решалось указывать, как надо говорит». Для сравнения, авторам «Grammaire générale et raisonnée» в 1660-м году, да и почти всей грамматической традиции от середины 17-го до начала 19-го века – а она была и общеевропейской – не приходило в голову рассматривать язык иначе как в свете универсальной нормы, диктуемой основой языка, т. е. Разумом. Без постоянной оглядки на bel usage, без ориентировки на «хороших писателей», которые стремятся сделать свою речь одновременно «французской» и «грамматически правильной», без утверждения единственного и единого образца для языка и для речи, без стремления уловить «гений» языка, без преклонения перед «хорошим вкусом» говорить о слове представлялось невозможным.
Дистанцирование от образцов речи оказалось для лингвистики как науки конечно чрезвычайно плодотворным. Оно позволило анализировать искусственные высказывания (типа «мать любит дочь») и получать на почве такого анализа обобщенные далеко идущие теоретические построения. Когда Блумфилд в цитированном отрывке «обращается к нормальной речи», то в приводимом им примере такой речи, обмене информацией между Джек и Джилл, когда Джилл ощущает голод и сигнализирует об этом, а Джек реагирует, добывая ей яблоко с дерева, все эти акты не содержат в себе ничего специфически человеческого, отличающего их например от поведения человекообразных обезьян.
Признавая за наукой лингвистикой право отказаться от нормирования языка, нельзя всё-таки не заметить странной односторонности в понимании проблемы. Говорят например, что место правильности и нормативности «на службе культуры речи и в учебном процессе. Они не должны заслонять всего неоглядного поля лингвистических исследований и особенно теоретических исследований, которым понятие „правильности“ в такой же мере чуждо, как и морскому закату или горному воздуху… Самое худшее в нормативной практике заключается в том, что она медленно, но верно прививает нечувствительность к силе, гибкости и поразительной подвижности языка». Всё возможно так, но разве отсюда вытекает что сам вопрос об авторитете должен выйти из поля зрения лингвиста? Наука о языке, теория языка вовсе не обязательно должна диктовать нормы правильной речи, но спрашивается, почему она не должна обратить внимания на тот может быть вообще центральный для речи факт, что говорящий всегда ориентируется на норму и ее правильность, причем настолько, что надо спросить, бывает ли вообще речь без этой встроенной в нее ориентации. Ученый лингвист, который по Блумфилду отбросит «апелляцию к авторитетам» как «ошибку прошлого», будет немного похож на ребенка, который закрыл глаза, отвернулся к стене и уверен, что его теперь никто не найдет. В конце концов, помимо естественных усилий самого лингвиста говорить и писать правильно, его материалом остаются в большой мере или сложившиеся через нормирование литературные языки, или маргинальные языковые факты, само выделение и фиксация которых достигается в сравнении с развитыми, т. е. опять же образцовыми языковыми явлениями. На практике лингвистам в гораздо меньшей мере удается отойти от образцового языка чем они постулируют это в теории. Может быть, только в самое последнее время, если судить по некоторым публикациям, лингвистика впервые открывает глаза на факт уличной сбивчивой и путаной речи и должна будет решить для себя, доступен ли такой непричесанный предмет для ее исследования.
Итак, внимание к авторитету и норме не обязательно должно вести к нормативной практике. Бодуэн, Шахматов, Пешковский и другие противники нормативности упустили аспект, в каком образец правильной речи просто обязан быть предметом научного изучения: как фактор, который всегда так или иначе действует во всякой речи и постоянно формирует ее. Настоящий язык неотъемлем от авторитета, если брать авторитет глубже чем в смысле академий, толковых словарей и институтов языка.
Применительно к закрытым знаковым системам (сигнализация пчел, терминология, код вычислительной машины) слово «язык», как правило, корректно берется в кавычки. В открытом языке возможно нестандартное описание небывалого положения вещей, в терминосистеме любое будущее выражение в принципе можно получить путем перебора вариантов (исчисления) заранее. Всем хотелось бы увидеть в языке закрытую систему; изучать ее было бы очень удобно. Попытки в этом направлении с неустанной энергией предпринимаются снова и снова. Одною из них был опыт словаря, где значения слов исчислялись бы на базе немногих семантических первоэлементов с помощью семантических множителей. Историю подобных попыток можно вести от одного наблюдения Аристотеля («некоторые не признают тех, кто выражается не математически», Метафизика II 3, 995а 6–7), позволяющего думать, что терминологизацией языка занимались уже в античности. Простое перечисление всего, что делалось в этой области Раймундом Луллием, Лейбницем, Френсисом Бэконом, Ньютоном и так далее вплоть до последних лет потребовало бы отдельной работы.
Закрытые каждая в себе, терминосистемы открыты в смысле возможности создавать их по желанию в неограниченном количестве. Открытый язык, наоборот, уникален (всякий естественный язык можно рассматривать просто как вариант общечеловеческого) и, если можно так выразиться, секрет его создания утерян. Логически невозможно ни обосновать, ни сконструировать систему, где элемент, как то имеет место в естественном языке, не фиксирован семантически, а тем не менее способен обозначать конкретные вещи. Живой язык одновременно и метаязык, т. е. способ уточнить и определить сам себя, причем язык и метаязык слиты тут в неразличимое целое: во фразе естественного языка невозможно расслоить, что в ней язык и что метаязык, хотя совершенно ясно интуитивным образом, что одно в ней ближе к термину, другое к метаязыку. Наоборот, терминосистема обязательно должна иметь отличный от нее метаязык.
В терминах Соссюра можно сказать, что в живом языке значение и значимость слитны. По недоразумению, понятному в русле того же общего стремления к терминологизации, значимость Соссюра чаще понимается сейчас как структурно обусловленное значение. Поскольку всё сводится таким образом к вопиюще бедной, тривиальной концепции, которая в практике языка ничему не соответствует, в лингвистической литературе существует обширная «критика соссюровской концепции значимости». Ход рассуждения здесь всем хорошо известен: если значимость в популярном изложении Соссюра сводится к «месту элемента в сети его связей и отношений с другими элементами некоторой системы», то разумеется содержание знака предстает в виде «имманентного свойства самой языковой структуры, не зависящего от обозначаемой действительности». Такая чудовищная концепция значимости, якобы принятая у Соссюра, когда А определяется через Б и В, а В через А и Б, справедливо отвергается. Всего обстоятельнее и обоснованнее ее отвергал сам Соссюр. Это ясно видно не столько в тексте его курса, отредактированном Шарлем Балли и Альбером Сешеэ, сколько в критическом издании соссюровских лекций под редакцией Рудольфа Энглера (1968). Соссюр говорил согласно этим записям о «ложном представлении, будто есть какие-то слова, существующие в качестве единиц, которым приписывается определенная значимость. Наоборот, именно значимость определяет и отграничивает слова в мысли» (248=1802: II R 41). «Мы постоянно говорим об опасности абстракций. Чтобы понять, что такое конкретное, необходим критерий. Этот критерий – в сознании каждого. То, что есть в ощущении говорящих субъектов, то, что в какой бы то ни было мере ощущается, – это значимость, и тогда можно говорить, что подлинно конкретное, а его не так легко уловить в языке = тому, что ощущается, а это последнее в свою очередь = тому, что в какой-либо мере значимо» (239–240=1737: II R 42). «Лишь система знаков, исходящая из общества, заслуживает этого названия… Ни в какой момент семиологический феномен не оставляет за своими пределами стихию социальной коллективности» (172-173=1286-1287 5 II С 21).
Для нас важно даже не то, что Соссюр видел в значимости вовсе не «внутриязыковой» факт в отрыве от коллективного сознания. Всего интереснее, что Соссюр находил в значимости фокус, точку схождения коллективного сознания – т. е. основной социальной реальности – и устройства языка. «Казалось бы, что в знаке есть две значимости (значимость в себе и значимость, которая придается ему коллективом!), но в основе это одно и то же»; «различные [языковые] элементы по необходимости обладают взаимообусловленными значимостями, однако сама значимость присуждается лишь социальной силой, которая ее санкционирует. Если посмотреть в корень, то оба эти аспекта тождественны» (255=1842: II R 24; G I. 5 а). Если взаимоотношения внутри знаковой структуры потеряют свою слитность со структурой реальности, как она сознается коллективом, то язык превратится в набор номенклатурных обозначений. Иначе говоря, отношение знака к вещи есть в своем корне то же самое, что отношение знака к другому знаку. «Если взять заменяемую вещь [предмет, с которым соотнесен знак], с одной стороны, а с другой – единицы, составляющие связную систему [т. е. системы языка или речи, здесь различие между ними уже не важно], то тут не видно ничего общего. Собственная суть значимости в том, чтобы поставить в связь эти две вещи. Она ставит их в связь образом, который приводит разум в отчаяние невозможностью разобрать, различаются ли оба эти аспекта значимости для нее самой или в чем [они различаются]. Единственная бесспорная вещь – это что значимость действует по обеим этим осям, определяется одновременно в соответствии с обеими этими осями» (259–260=1864: № 23. 6, р. 11). В вопросе об этой соединяющей работе значимости «разверзается пропасть между точкой зрения лингвиста и тупоумной точкой зрения, рассматривающей язык как номенклатуру» (258=1857: III С 391, ср. Соссюр 1977, с. 146).
В значении знака живого языка не по договоренности, не предписанным, не условным образом, как обязательно бывает в терминосистеме, а существенно присутствует значимость, valeur, онтологическая ценность. На почве этой ценности, которая может по-разному конкретизироваться, но в качестве ценности остается всегда одинаковой, становится возможен язык, знаки которого доходчивы без объяснения со стороны. Позволим себе очень грубый и крайне упрощенный пример. Если в глубокой пустыне путник встретится с марсианином, который чужд земным заботам, марсианин пожалуй не поймет его знаков, но если встретятся люди, то общая ценность, вода, поможет им правильно определить значения жестов. Они абсолютно не поймут друг друга, если захотят воспользоваться одной из терминосистем, скажем если один из них знает язык морской сигнализации и будет его придерживаться: именно потому, что в терминосистеме внутрисистемное значение не слитно с метаязыковой значимостью. Другой пример. Язык по-видимому выучивается ребенком не как система звучаний с определенным смысловым наполнением, а как игра наподобие театральной, где роль усваивают прежде чем входят в ее детали. Разнообразное общение со взрослыми, исходно важное для ребенка, придает ценность слышимому им слову, конкретное значение которого развертывается уже на почве этой исходной общей ценности. Факт быстрого усвоения слов ребенком объясняют тем, что смысл им придается смутный и вольный, но при этом не существует обычного препятствия для запоминания, а именно бессмыслицы: имея часто очень неконкретное значение, слово для ребенка тем более значительно. Оно сначала как дверь в закрытую комнату, тем более интригующая, что он туда еще не заходил.