Третья из центральных фраз VII главы вот какая: «Если окажется верным, что в некоторых случаях внутренняя форма ономатопоэтического слова есть чувство, то это самое нужно будет распространить и на все остальные» случаи. Но ясно, что всегда внутренняя форма ономатопеи, т. е. непосредственного излияния содержания опыта в звук, есть чувство, а поскольку все исходные простейшие корни именно ономатопоэтические (больше им неоткуда было взяться, иначе как выразительными звуковыми жестами человек в начале формирования языка ничем не располагал, всё остальное наслоилось), то всякая внутренняя форма в своем первом существе есть чувство, конечно такое, которое «вторично участвует» в самом себе, т. е. дает перекрыть себя отношению к себе самому, т. е. в конечном счете единству.
Пусть нам возразят, что мы подчеркиваем традиционную метафизическую тематику там, где Потебня хочет остаться художественным и поэтичным, никогда не спешит рационализировать чувство, редуцировать его к числу, всегда как поэт, мифолог и психолог держится жизни с ее богатством. Нужно чтобы аргументация в пользу жизненности, богатства, поэтичности внутренней формы была как можно более убедительной, тогда поучительнее будет наблюдать, как все эти на вид пышные вещи вянут не то что под солнцем античного Единого, но даже в сравнении с чистой логической схемой. Пока нет поэтому надобности возражать тем, кому еще кажется что чувство, такое живое, такое конкретное как жжение, язвление, эмоционально и эстетически содержательно, а единство или чистое отношение бедно.
Тем более что Потебне как будто бы тоже так кажется. Для него чувство, особенно поэтическое, вроде бы убедительнее, ценнее своей реальностью чем старая метафизика. Ведь переходит же он после трех разобранных у нас фраз к эстетике, к наблюдениям о первобытных аффектах. Ему интересно, выражает ли звук а равномерное, тихое, ясное чувство, y-стремление субъекта удалить от себя предмет, чувство противодействия, страха и т. д. Не обязательно в этом подробно разбираться. Ясно, что всякий звук, всякий ритм, любой жест многократно значимы; и ясно, что значение тут может быть угадано почти только интуитивно. С аналогичным успехом можно обсуждать, почему такой краской такой мазок сделал художник в такой-то частичке своей картины. Мы не будем входить в эти детали. Какой надо, такой и сделал.
Пройдем мимо случайных и второстепенных употреблений термина внутренняя форма у Потебни, как внутренняя форма в смысле общеязыкового значения слова. Если приступить к Потебне с требованием осмыслить и уточнить, как он это понимает, то он разумеется введет различение между внутренней формой и узусом – привычным применением слова. Когда в университете говорят окно, то люди догадываются о свободной паре не потому что приобщены к внутренней форме слова, – тогда бы они возможно перестали понимать о чем речь, – а потому что от многократного употребления привычное значение срослось с ситуацией.
Узнаем ли мы от Потебни о внутренней форме что-то существенно другое? «внутренняя форма есть […] центр образа». Центр – то, вокруг чего всё; средоточие, к которому всё стягивается, вокруг чего всё собирается. Стало быть снова внутренняя форма просвечивает единством. «Признак, выраженный словом, легко упрочивает свое преобладание над всеми остальными, потому что воспроизводится при всяком новом восприятии, даже не заключаясь в этом последнем». Парадоксальное добавление о воспроизведении даже тогда, когда никакого воспроизведения нет, относится к тому самому «частному случаю», когда внутренняя форма око отсутствует при восприятии слова окно. Функцию опорного значения в беглой речи перенимает обычай, затверживаемый повторением. Внутренняя форма, которая может преспокойно не заключаться в восприятии слова, на практике просто не нужна. Чтобы я понял, что после этой пары у меня будет окно, вовсе не требуется чтобы я учитывал внутреннюю форму окна. Необходимо и достаточно чтобы я знал употребление слова. Как внутренняя форма не необходима, так она и не достаточна для понимания. Говоря «стяжка», я могу быть уверен, что внутренняя форма слова будет воспринята, но не жду, что все поймут, о какой части стропильной фермы идет речь. Для поощрения кооперативного и частного хозяйства в годы НЭПа устраивались сельскохозяйственные выставки. Павильоны на них мудро понимались крестьянами от повелевать. Не внутренняя форма была причиной этого глубокого осмысления, а наоборот, ощущением реальной ситуации диктовался выбор внутренней формы.
После этого уместно спросить, о чем в феномене слова собственно идет речь, когда Потебня пишет: «Внутренняя форма кроме фактического единства образа дает еще знание этого единства; она есть не образ предмета, а образ образа, то есть представление». Представлением как «вторичным участием» чувство переводится в мысль, патогномический симптом в слово. Представить – как связать, построить отношение, обозначить, повторить. Это всё термины, которыми Потебня именует «преимущество человека» над животными. Он еще называет то же самое апперцепцией и суждением. Апперцепция – «первый акт мышления», соответственно суждение – «основная форма мысли». Другое именование того же восхождения к мысли, очеловечения чувства-опыта: «указание». Всё сводится к «вторичному участию», к удвоению, которое возводит простую данность к человеческой мысли.
«Образ образа» конечно тоже удвоение. Между прочим, сказав «образ образов» Потебня, хочет или не хочет, попадает в магнитное поле платоновско-аристотелевской мысли. Тем более что свое понимание образа образов он до ясности не доводит. Мы не можем не вспомнить об идее идей (идее блага) и эйдосе эйдосов. Снова кому-то античная привязка покажется неуместной, потому что сам Потебня не раз и решительно отмежевывается от всякой метафизики. Он нам воспрещает толковать его в ее свете. Он хочет остаться при психологии в старом широком понимании этого термина. Но как ни широко ее понимать, для осмысления языка, похоже, всё равно не хватит. Ведь сам же Потебня договорился до того, что психофизиологическая данность превращается в слово через «обозначение ее тем, что само невыразимо, хотя и ближе всего к человеку». Тавтологическое укоренение слова в «обозначении», причем таким знаком, который невыразим и всего ближе касается человека, уже не психология, без онтологии здесь никак не обойтись.
Потебня напрасно надеется что ему удастся не впасть в метафизику если он будет цепко держаться эмпирической конкретности слова. Что образ образа «старший» и под ним, от него образуется образ – это звучит конечно как древняя цитата. Потебня тут же конкретизирует и прикасается к почве языка, которая ему кажется спасительной. «Слово средство… создания единства чувственного образа». Язык дает «представить» содержание, схватить его как целое. Представление возможно только в слове, а потому всякое слово независимо даже от своего сочетания с другими, взятое отдельно «в живой речи», есть уже суждение, «двучленная» величина, состоящая из образа и его удвоения в представлении. В восклицании «Ветер!» свернуто целое предложение: это (чувственное восприятие ветра) есть то (прежний чувственный образ), что мне представляется веющим (тот же прежний чувственный образ, но взятый вдвойне, обращенный на себя, обобщенный). Апперцепция в потебнианской (гербартианской) психологии подверстывает всякое новое восприятие под категорию. Как фокус апперцепции «слово имеет ближайшее отношение к обобщению чувственных восприятий», оно есть «средство сознания единства чувственного образа, средство сознания общности образа».
Ради простой трезвости мы обязаны возразить здесь Потебне. Если слово – средство схватить чувственный образ как общность целость единство, то значит само слово уже схвачено как единство целость общность. Мы имеем право спокойно сказать, вернее обязаны знать, что приписывание самому слову, как его понимает Потебня, всего трюка просто ахинея. Слово нуждается в том, чтобы мы схватили его как единицу, не меньше чем что бы то ни было. Резко возразив тут Потебне, мы ему поможем. Через несколько страниц он сам с нами согласится.
Что же это тогда за трактат о языке – больше похожий на роман со словом, где оно как главный герой постепенно показывает себя то с одной, то с другой стороны и в конце концов остается тем же, загадочным. Да, это олицетворение языка. Язык тут божество как другие божества в романтическом и позитивистском пантеоне, синкретической религии 19-го века – наука, человек, народ, поэзия, история. Разумеется, в шатком и размытом очертании, в смешении с другими божествами, без четкой догматики, без последовательно проведенного культа, с примесью философии освободительницы, избавительницы от божков. Философию, правда, опять смутную, туманную, мы уже видели в мысли о парности, удвоении. Форма это есть то из раскавыченной нами цитаты о ветре тоже имеет древнее происхождение. Аристотелевское τὸ τί ἦν εἶναι, букв. бытие тем что было (Метафизика VII 3, 4; 6 и др.), предполагает вопрос: что у нас собственно значило быть вот этим? Применительно к человеку в аристотелевском примере это приглашение узнать себя в своем собственном существе.
Магнит классической мысли, в поле действия которого заносит Потебню с его психологией, готов перетянуть нас к себе. Слишком он сильный магнит, несравненно подробнее там проработаны все эти вещи чем в апперцепции, уже у Гербарта туманном понятии. Потебня говорит что слово позволяет «апперципировать» вещь, прописать ее по месту жительства, отнести в категорию. А слово, заметили мы, разве оно не нуждается в том же. Потебня этого не видит – пока. Но его интеллектуальный роман с языком еще не закончен.
Уже на следующей странице Потебня замечает еще не слона, но уже его край. Конечно же никакое не слово дает схватить данность в единстве. «Человек не изобрел бы движения [!], если б оно не было без его ведома дано ему природой […] слово не дало бы общности, если б ее не было до слова». Если сказал а, скажи и б: слово получает свою общность от дословесной общности наравне со всем другим. Если единица предшествует данности, то она предшествует в равной мере и слову; чувство слагается в слово оттого, что его опередило единство, которое как-то умеет быть раньше слова. Но нет, сказать так значило бы посягнуть на суверенитет сознания, в 19 веке это слишком смелый шаг. Что сознание подбирает единство, так сказать, на улице, это Потебня, пусть не сразу, признает, но что сознание само есть потому, что его успело опередить единство, что сознание спохватилось только когда оно уже готовым сложилось в свете единства как его отсвет – для этого нужен шаг в пропасть, так кажется сознанию. Ему надо чтобы, уж ладно, пусть бытие будет и без него, смиримся, лишь бы найти это бытие оставалось всё-таки делом сознания. Словно без сознания бытие потерялось бы. Что наоборот бытие находит себе иногда сознание, настигает, опережает его, застигая озарением врасплох, сказать нельзя; тогда пошатнется вся пирамида новоевропейского субъекта, ведь он стоит на изначальности сознания. Мы говорим: бытие первично, сознание вторично. Это на самом деле значит у нас: бытие материал, сознание в нем работает, открывает познает именует сознательно, а то бытие осталось бы несознательным. Озарение, в котором сознание только и начинает вообще что бы то ни было видеть, понимать, это для сознания «моё», часть сознания. Вот видите ли, в интересной авантюре сознания есть и такая замечательная вещь, озарение. Ах да, озарение не устроишь себе, оно приходит или нет. Ну ничего, значит оно в подсознании, в чем-то таком, что даже еще и ниже сознания, лежит в его запасниках. Бытия для сознания неисчерпаемый запас, в котором можно с интересом и главное с пользой копать, извлекая оттуда ценные вещи.
«В слове как представлении единства и общности образа, как замене случайных и изменчивых сочетаний, составляющих образ, постоянным представлением […] человек впервые приходит к сознанию бытия темного зерна предмета, к знанию действительного предмета». Потебня хочет укорениться вверху и внизу, в ранних истоках слова и в обыденности с убедительностью ее тысячекратных повторов и затверживанием «ассоциаций». Мы схватили его за рукав на том, что внутренняя форма содержит вовсе не «один и только один» признак и в ней нет никакой особой «объективности». В этимологическом образе ока по крайней мере не меньше признаков чем в окне, и поскольку око нами конкретно осмысливается, оно тоже субъективно. Потебня через две страницы с нами согласился: да, во внутренней форме признаков много и они субъективные.
Мы упрекнули его и в другом. Ахинея, запутывающее плетение, сказали мы, изобразать дело так, будто частям слитной текущей реальности слово придает единство и цельность; оно само нуждается в том чтобы на него откуда-нибудь спустили цельность и вырвали его как единицу из звукового потока. На «средство сознания единства чувственного образа» слово не тянет. Мы оказали Потебне услугу не согласившись с ним. Через полстраницы он сам начал видеть проблему. С того, что он и с ним мы ввязались в узел связей, которые не развяжешь, потому что мы как говорящие сами вязнем в них на каждом шагу, начинается настоящая охота за внутренней формой.
Наивную внутреннюю форму типа ока в окне и расстилания в столе Потебня без большого сожаления оставляет. Она оказывается необязательным промежуточным образованием, случайно оказавшимся на виду. В массе речи такая наивная внутренняя форма обычно исчезла, как в слове человек. Она только след других, более весомых и неустранимых полюсов языка. Внутренняя форма типа ока только марионетка, фигурка, выставленная настоящими действующими силами, которые прячутся в темноте первого начала и в неприметности обыденного словоупотребления, когда слова бледнеют перед сутью дела, когда дело идет о деле, когда не до слов и во всяком случае не до их внутренней формы.
Потебня идет вглубь. В слове не одна внутренняя форма, а целый коридор, ведь у ока тоже есть этимология, и так до первого звука. Интересная вещь, первый звук. Ведь должен же быть первый звук. Язык с чего-то должен был начинаться. Сейчас мы того начала не видим, никто никогда не видел. Потебня реконструирует: язык начался с того, что жгучее (как язва) жизненное чувство непосредственно «передало движение голосовым органам», а потом еще вторично «приняло участие» в импульсе, т. е. отразилось само в себе, сложилось вдвое, отрефлексировалось. Флексия – сложение вдвое. Осознание вступило в отношение к самому себе, стало само себе знаком. Сильное чувство стало пригодно для того чтобы быть знаком мысли, вообще чего угодно. В каком смысле чувство, ставшее знаком самого себя, «невыразимо, хотя и ближе всего к человеку»? Оно такое исходное выражение, которое выражает собою всё, а само невыразимо за отсутствием средств к тому; проще, исходнее, ближе человеку уже ничего нет, мы коснулись «ядра» человека, оно и есть это чувство, прямо переходящее в голос, о́рган, орга́н природы. Из слияния первого чувства в первом непроизвольном звуке на пороге между животным и сознанием, когда то же самое чувство-звук, оставшись тем же и повторившись в самом себе, разбудило человека, родилась мысль как чувство чувства. Тут самый дальний доисторически-исторический горизонт языка, дальше которого некуда, там еще не человек.
Потебня идет от марионеточной внутренней формы и вблизь к самому задевающему нас повседневному применению слова. Он естественно замечает что мы уже не слышим резания в волке и жужжания в пчеле, произнося их почти каждый день. Не беда: ближайшую актуальность слова как орудия представления или апперцепции Потебня тоже назовет внутренней формой. Надо увидеть правду его нежелания расставаться с этой инстанцией. Ведь человек по существу остался кем был. Не только когда-то в прошлом, а теперь тоже он живет невыразимо-ближайшим, теснее чего к нему ничто не подступает; Потебня уже не скажет – первобытным чувством, но – поэзией. И как в древности это чувство, усложнившееся и сросшееся с мыслью, волнуется и хочет в слово. Конечно, слово будет уже не односложным междометием, но всё равно по существу тем же, чем было раннее междометие, выплескиванием порыва в речь. Давно уже не выкрик, не «отрывистое слово», оно всё еще остается средством «понимать себя». Т. е. современное развитое слово – тоже повторение, «вторичное участие» всего безмерно усложнившегося духовного хозяйства в самом себе. Слово таким образом по-прежнему внутренняя форма, только теперь уже всего сложного человеческого состояния, которое через слово возвращается к себе. «Внутренняя деятельность, прокладывая себе путь через уста и возвращаясь в душу посредством слуха, получает действительную объективность, не лишаясь в то же время своей субъективности» (почти цитата из Гумбольдта). По-прежнему ближе слова человеку ничего нет, и как там, в исторической дали, чувство-крик узнало себя в чувстве-звуке и стало первым невыразимым выражением, так теперь «внутренняя деятельность» узнает себя в своей речи и вернее чем в своей речи сохранить сама себя не может.