Флейта Аарона. Рассказы - Лоуренс Дэвид Герберт 30 стр.


В изнеможении он снова лег, и сознание его улетучилось. Эти ползающие птички приводили его в ужас. Казалось, вся его кровь плещется и расползается у него в голове. А он не мог пошевелиться.

Когда он пришел в себя, вызванная изнеможением боль стала еще сильнее. Болела голова, ужасно мутило, он был не в силах пошевелиться. Никогда в жизни он не болел. Он не знал теперь, где он и кто он. Наверное, у него был солнечный удар. Или, может, что-то еще? — он заставил капитана замолчать навсегда — недавно — нет, нет, давно. На том лице была кровь и глаза закатились. Как бы там ни было, это правильно. Это значит покой. Но теперь он уже находился по ту сторону самого себя. Где никогда раньше не бывал. Жизнь это или не жизнь? Здесь он один. Те, остальные, они на огромном, ярко освещенном пространстве, а он не с ними. Город, вся страна, огромное, ярко освещенное пространство — он не с ними, он здесь, на темной поляне за пределами общего пространства, и каждый здесь сам по себе. Но когда-нибудь тем, другим, всем до единого тоже придется побывать здесь. Все они маленькие и тянутся там, позади. Отец с матерью, девушка, они были, но какое все они имеют значение? Это место неизбежно и открыто для всех.

Он сел. Послышалась какая-то возня. Маленькая коричневая белочка бежала по земле красивыми волнообразными прыжками, рыжий хвост довершал волнообразное колыхание ее тельца, а потом, усевшись, она стала нагибаться и разгибаться. Он с удовольствием наблюдал за ней. Она игриво побежала дальше, ей нравилось бегать. Стремглав налетела на другую белку, и они стали гоняться одна за другой, издавая негромкие звуки, трещали, словно выговаривая за что-то друг дружке. Солдату хотелось поговорить с ними. Но из гортани вырвался только хрип. Белки стремглав бросились прочь — взлетели вверх по деревьям. Потом он увидел, как одна, обернув головку, посматривает на него с середины ствола. Он вздрогнул от страха, хотя в той мере, в какой сохранялось сознание, это его позабавило. Она не убегала, а, навострив ушки, цеплялась когтистыми лапками за кору, подняв кверху белую грудку, ее любопытная мордочка смотрела на него с середины ствола. Его охватила паника.

С трудом поднявшись на ноги, он, шатаясь, побрел прочь. Он шел и шел, все чего-то искал — искал попить. Мозг его разгорячился и воспалился от жажды. Он ковылял дальше. Потом он ничего уже не сознавал. Впал в беспамятство, но по-прежнему ковылял дальше, приоткрыв рот.

Когда, к своему немому изумлению, он вновь открыл глаза, он больше уже и не пытался вспомнить, что представляет собой мир. За золотисто-зелеными бликами был разлит густой золотистый свет, прорезанный высокими серовато-пурпурными снопами лучей, а дальше — тьма, она сгущалась, подступала к нему со всех сторон. Ощущение было такое, будто он достиг нужного места. Он — посредине реальности, на ее темном дне. Но мозг жгла жажда. Он чувствовал, что сделался легче, стал не таким тяжелым. Что-то непонятное мерещилось ему вдали. В воздухе перекатывались громовые раскаты. Ему казалось, что он идет необыкновенно быстро и выходит прямо к тому месту, где найдет спасение — или воду?

Внезапно он застыл от страха. Перед ним, отделенная всего лишь несколькими темными стволами, словно прутьями клетки, золотом полыхала ширь. Молодая ровная пшеница отливала золотом, ослепительно сверкавшим на ее шелковистой зелени. Навстречу этому ослепительному сиянию, меж переливающихся зеленых хлебов, словно густая тень, двигалась женщина в широкой юбке, с покрытой черным платком головой. Виднелась ферма, светло-голубая в тени, с черной деревянной обшивкой. Шпиль церкви, почти растворившийся в золоте. Женщина все шла, удаляясь от него. Он не знал, на каком языке заговорить с ней. Она была нереальностью, яркой и плотной. Ее слова будут лишь шумом, который собьет его с толку, и глаза ее, глядя на него, не будут его видеть. Она шла через поле, на противоположный конец. Он стоял прислонившись к дереву.

Когда он наконец отвернулся и посмотрел вдоль длинной, редкой рощицы, которая понизу уже начала заполняться тьмой, он увидел горы в чудесном освещении, совсем недалеко; они светились. За мягкими серыми очертаниями первой гряды поднимались бледно-серые в золоте вершины, чистым, расплавленным золотом светился снег. Они в безмолвии блестели, такие неподвижные, мерцая в небе, словно сотворенные из чистого вещества самого неба. Он стоял и смотрел на них с озаренным лицом. И чувствовал, как, подобно золотистому, искрящемуся мерцанию снегов, в нем разгорается жажда. Он стоял и не отрываясь смотрел, прислонясь к дереву. А потом все растворилось в пространстве.

Ночью без конца полыхали молнии, озаряя все небо белым светом. Должно быть, он снова пустился в путь. В какие-то мгновения мир висел вокруг него сизой пеленой, поля — ровное, блестящее полотнище серо-зеленого света, скопище темных деревьев, на белом небе — гряда черных туч. Потом, словно ставня, упала тьма — ночь вступила в свои права. Слабое трепетание едва различимого мира, который никак не мог вырваться из тьмы!.. Затем по земле опять разлился бледный свет, проступили темные очертания предметов, над головой повисла гряда облаков. Мир, как призрачная тень, на миг погружался в полный мрак, неизменно возвращаясь затем целым и нерушимым.

А внутри у него разрастался болезненный, лихорадочный бред — мозг его открывался и замыкался, как сама эта ночь… потом временами судороги от ужаса: что-то уставилось из-за дерева огромными глазами… потом долгий, мучительный марш, когда от солнца свертывалась кровь… потом острая боль ненависти к капитану.

Утром он, без сомнения, проснулся. Потом его мозг воспалился, терзаемый одним-единственным ужасом — жаждой! На лицо падал солнечный свет, от влажной от росы одежды поднимался пар. Он вскочил как одержимый. Прямо перед ним бледный край утреннего неба пересекали горы, голубые, прохладные, нежные. Только они ему нужны, только они, ему хотелось отделиться от себя и слиться с ними. Они не двигались, стояли неподвижные и мягкие с белыми, нежными прожилками снега. Он стоял неподвижно, обезумев от страдания, с хрустом сжимая руки. Потом в пароксизме боли начал кататься по траве.

Он лежал неподвижно, словно в мучительном сне. Жажда словно бы отделилась от него и существовала сама по себе, как единственная необходимость. Потом боль, которую он испытывал, тоже отделилась от него. Потом еще груз его тела — тоже что-то отдельное. Он распался на множество всевозможных отдельных существ. Их соединяла какая-то странная, мучительная связь, но они все дальше тянули в разные стороны. Потом они все разлетятся. Солнце, сжигавшее его с высоты, подтачивало и эту связь. И все они полетят, полетят в вечную пустоту бездны. Потом вновь возвратилось сознание. Приподнявшись на локте, он уставился на мерцающие горы. Они тянулись рядами там, между небом и землей, совсем неподвижные, дивные. Он смотрел не отрываясь, покуда не почернело в глазах. И казалось, горы, встававшие там в своей красе, такие чистые и прохладные, владеют тем, что навсегда утратил он.

IV

Когда три часа спустя солдаты обнаружили его, он лежал, положив лицо на руку, его черные волосы были раскалены от солнца. Без сознания, он был еще жив. Увидев открытый черный рот, молодые солдаты были испуганы и торопливо отошли в сторону.

Он умер ночью в госпитале, так и не приходя в себя.

Доктора увидели синяки сзади на его ногах и ничего не сказали.

В мертвецкой их тела лежали рядом, бок о бок, один — тонкий и стройный — застыл в позе строгого покоя, другой, казалось, вот-вот вновь воспрянет ото сна к жизни — такой молодой и ничего не познавший.

СОЛНЦЕ

I

Увезите ее отсюда к солнцу, — сказал доктор.

Сама она отнеслась к этому скептически, но позволила, чтобы ее морем увезли вместе с ребенком, матерью и няней.

Корабль отходил в полночь. И два часа, пока пассажиры поднимались на борт и укладывали малыша, муж оставался с ней. В ночи Гудзон тяжело колыхал черноту воды в россыпях искр струящегося света. Она облокотилась о поручни и, глядя вниз, думала; море, оно глубже, чем можно себе представить, и таит много воспоминаний. В этот миг море напружинилось, подобно извечному змею хаоса.

— Знаешь, эти расставания до добра не доведут, — говорил рядом с ней муж. — До добра не доведут. Не нравятся мне они.

В его тоне слышались настороженность, опасение, чувствовалось, что он цепляется за последнюю соломинку надежды.

— Да, мне тоже, — ответила она безучастно.

Она вспомнила, как им до изнеможения хотелось разъехаться, ему и ей. Предстоящее расставание слегка взбудоражило ее чувства, и привело лишь к тому, что печаль, таившаяся в душе, пронзила ее еще глубже.

Они посмотрели на своего спящего сына, и глаза отца увлажнились. Но слезы на глазах — не в счет, в счет — глубинный силовой заряд, железный ритм привычки, привычки длиною в год, длиною в жизнь.

А силовые заряды обоих — его и ее — были враждебны. Подобно двум работающим вразнобой двигателям, они разносили друг друга вдрызг.

— Провожающие, на берег! Провожающие, на берег!

— Морис, тебе пора уходить.

Про себя же она подумала: «Ему — «Провожающие, на берег!» Мне — «Отчаливаем!»

Что ж, прощаясь с безотрадным полуночным причалом, он махал платком, пока корабль дюйм за дюймом отходил все дальше от берега, — пылинка в толпе. Пылинка в толпе! C’est ça!

На переправе через Гудзон все еще скользили пароходики, похожие на громадные блюда, увешанные гирляндами огней. Та черная пасть, должно быть, — пристань Лэкавонна.

Корабль удалялся по, казалось, бесконечному Гудзону. Наконец они обогнули излучину, и их встретили тусклые огни набережной Бэттери. Свобода остервенело вздымала факел вверх. Шумел прибой.

И хотя Атлантический океан был серым, как лава, в конце концов она добралась до солнца. У нее даже был дом над самым синим из морей, с огромным садом и виноградником; лоза и оливы круто сбегали вниз, терраса за террасой, к узкой полоске побережья; с садом, полным укромных уголков, обширных лимонных рощиц далеко внизу, в глубокой лощине, и скрытых от глаз прозрачно-зеленых водоемов; из маленькой пещеры бежал родник, из которого древние сикулы пили еще до прихода греков; в превращенном в закут древнем склепе с опустевшими нишами блеяла белая коза. Веяло запахом мимозы, а за ним — снегами на вершине вулкана.

Она видела все это, и в какой-то мере это успокаивало. Но все это было внешнее и, по правде говоря, было ей безразлично. Сама она оставалась такой же, как прежде, с засевшим внутри гневом и разочарованием, со своей неспособностью к настоящему чувству. Ребенок ее тоже раздражал — он покушался на покой ее души. С ужасом, с отвращением чувствовала она свою ответственность за него: словно она должна отвечать за каждое его дыхание. Это было мучением для нее, для ребенка, для всех, кого это касалось.

— Ты помнишь, Джульетта, доктор велел тебе лежать на солнце раздетой. Почему ты это не выполняешь? — спросила мать.

— Когда буду готова к этому, тогда и выполню. Ты хочешь моей смерти? — набросилась на нее Джульетта.

— Твоей смерти? Да нет, я желаю тебе только добра.

— Ради бога, перестань желать мне добра.

В конце концов мать настолько оскорбилась и разозлилась, что уехала.

Море побелело, потом вовсе скрылось из виду. Полил проливной дождь. В доме, построенном для солнца, было холодно.

И вот вновь утро, из-за края воды поднялось, рассыпая искры, обнаженное и расплавленное солнце. Дом выходил на юго-восток. Лежа в постели, Джульетта наблюдала восход. Словно никогда прежде не видала, как восходит солнце. Никогда не видала она, как встает на горизонте чистое, обнаженное солнце, высвобождаясь из объятий ночи.

И вот в ней тайно зародилось желание погулять обнаженной на солнце. И желание это она лелеяла, словно тайну.

Но ей хотелось уйти подальше от дома — от людей. А в краю, где у каждой оливы есть глаза, где каждый склон открыт взору издалека, нелегко укрыться.

Но она нашла такое место: далеко выступающий в море, открытый солнцу гористый мыс, поросший большими кактусами с плоскими листьями, что зовется «колючий медведь». Над сизо-серым бугром кактусов поднимался единственный кипарис с бледным, толстым стволом и гибкой вершиной, которая клонилась к синеве. Он стоял словно страж, охраняющий море, или низкая серебристая свеча, чье громадное пламя темнело на фоне света: то земля возносила ввысь гордое пламя своего мрака.

Джульетта села под кипарисом и разделась. Уродливые кактусы вокруг нее образовали лесок, безобразный, но манящий. Она сидела, подставив солнцу грудь, даже и теперь вздыхая от тяжкой боли, сопротивляясь жестокости вынужденного подчинения.

А солнце шествовало по синему небу и по пути посылало вниз свои лучи. Она чувствовала нежное дыхание морского воздуха на груди, которая, казалось, никогда не нальется зрелостью. Ее груди — плоды, которые пожухнут, так и не созрев.

Однако вскоре она почувствовала в них солнце. Оно согревало теплее, чем любовь, теплее, чем молоко или ручки ее ребенка. Наконец, наконец под жарким солнцем ее груди налились, словно длинные спелые виноградные гроздья.

Она скинула остальную одежду и лежала на солнце нагая и, лежа, прикрыв глаза ладонями, смотрела вверх, на солнце посредине неба, на его гладкую пульсирующую округлость, струящую по краям блеск. Пульсирующее чудесной синевой, струящее по краям белое пламя живое солнце! Устремившее на нее свой сине-огненный взор, объявшее ее грудь и лицо, и шею, плоский живот, колени, бедра, ступни!

Она лежала закрыв глаза, сквозь веки сочилось розовое пламя. Слишком ярко. Она вытянула руку и прикрыла глаза листьями. Потом снова легла, будто белая тыква, которая на солнце должна созреть и стать золотой.

Она чувствовала, как солнце проникает в самые ее кости, нет, глубже — в ее мысли и чувства. Болезненное напряжение ее чувств стало ослабевать, холодные, темные сгустки мыслей — рассасываться. Она начала ощущать, что жар пронизывает ее насквозь. Перевернувшись, она подставила солнцу плечи, поясницу, спину, бедра, даже пятки — пусть оттаивают! Она лежала, чуть не до умопомрачения удивленная происходящим чудом. Ее утомленное, остывшее сердце оттаивало и, оттаивая, испарялось.

И вот, ошеломленная, она отправилась домой, почти ничего не различая, ослепленная солнцем и потрясенная солнцем. И слепота была ее богатством, а смутное, теплое, тяжелое, полубессознательное состояние — сокровищем.

— Мамочка! Мамочка! — Ее ребенок бежал к ней, звал ее с той особой, похожей на птичью, тревогой, какая диктуется необходимостью, постоянной потребностью в матери. Она подивилась тому, что на этот раз ее разомлевшее сердце не отозвалось в ответ беспокойством болезненной любви. Она подхватила ребенка на руки, но подумала: нельзя, чтобы он рос таким слабым! Он окрепнет, если станет бывать на солнце.

Ее раздражали цеплявшиеся за нее ручонки, особенно за шею. Она дернула шеей. Ей не хотелось, чтобы к ней прикасались. Бережно опустила ребенка на землю.

— Беги! — сказала она. — Беги на солнышко!

И тут же, прямо на месте, раздела его и голенького выпустила на теплую террасу.

— Поиграй на солнышке! — сказала она.

Он был испуган и собирался заплакать. Но в пронизанной теплом расслабленности тела и полном безразличии сердца она покатила к нему по красным плиткам апельсин, и мягкое, несформировавшееся тельце пустилось за ним вдогонку. Но как только мальчик поймал апельсин, он тут же его бросил — его прикосновение к телу вызывало незнакомое ощущение. Недовольный, он обернулся и посмотрел на нее, сморщив личико, готовый заплакать, напуганный своей наготой.

Назад Дальше