В самую блестящую эпоху Рима вполне порядочные люди не стеснялись продавать развратникам своих красавиц-рабынь. Правда, римлянину воспрещалось развращать своих рабынь самому, у своего домашнего очага; но эта охрана была установлена вовсе не ради чести рабынь, но — дабы не позволить pater familias’y ронять свое священное достоинство домовладыки. Катон Старший — Степан Михайлович Багров античного мира, крепостник-патриарх, идеал рабовладельца, — создавший чуть не целую науку об эксплуатации человека в качестве рабочего скота, — держал оба пола своей челяди строго отделенными друг от друга. Если раб желал завести интрижку в девичьей, суровый Катон тому не препятствовал, но взимал с влюбленного известную плату звонкой монетой, учитывая ее из peculium раба{5}. Контрабандные же романы он преследовал с жестокостью Салтычихи, ибо убыток нести — терпеть не мог. Но — только по этой причине... В общем, союзы рабов, хотя бы и с частыми переменами мужа и жены, поощрялись. Варрон видит в них гарантию хорошего поведения и верной службы. Колумелла подчеркивает выгоды от приплода детей и даже советует вознаграждать многорождающих рабынь облегчением от работ, а по известном количестве ребят, и отпуском на волю. Как видите, здесь нет сходства ни с нравами нашего крепостного права, ни даже неволи негров в Америке: и в крепостном праве, и в американском рабстве свободные союзы преследовались с особенной жестокостью. Девки, — с остриженными косами, в затрапезке, сосланные на скотный двор либо в степную деревню, — еще у многих стариков в памяти, а по литературе всем известны. Крепостное право смотрело на своего кабальника как на скот рабочий, римское право — как на племенной.
Свободное население Рима часто впадало в дурные нравы; тем не менее, Рим никогда не отступал от моногамии — узаконенного идеала супружеской верности. Последнюю римлянин нарушал десятки раз, но сознавал ее условную святость: принимал, что она — закон, а он — грешник. Раб не мог воспитать в своей душе моногамических идеалов. Его тело, его воля, его чувства были подчинены хозяйскому произволу; куда гнул этот произвол, должны были гнуться и они.
При Антонинах мы видим некоторое вмешательство государства в брачные права рабов: господин не смеет более разлучить тех, кого он соединил, продать жену от мужа, отца — от детей. Но римский закон никогда не мешался во внутренний распорядок дома свободного гражданина. «Civis romanus sum» — формула, стоящая, в своем роде, английского «habeas corpus». В стенах своего дома римлянин — царь. Он пользуется своим рабским стадом для своего удовольствия или для удовольствия своих гостей, как ему угодно. Красс скрывается в имении Вибия. Чтобы в невольном своем уединении избалованный вельможа не чувствовал ни в чем недостатка, Вибий предоставил ему в распоряжение свою девичью.
Положение мужа-раба было, таким образом, самое несчастное. В любую минуту господин может взять его жену для себя или предоставить ее кому-либо из своих знакомых. Тут даже ревности нет места: это — порядок вещей, рожон, против него же не попреши. Понятно, что, сознавая свою жену достоянием многих других, раб переставал ревновать ее и к равным себе, к товарищам по неволе. Да и что пользы было ревновать? Ревность имеет какой-нибудь смысл, когда может выразиться мщением. Но раб не имел права мстить ни жене-обманщице, ни товарищу-сопернику. Убить их или даже ранить значило — нанести ущерб собственности хозяина, испортить принадлежащую ему вещь. Каковы бы ни были мотивы преступления, хозяин мог казнить раба-преступника, не рассуждая, прав он или не прав, но просто, как убивают бешеное животное, — чтобы других не перекусало. Жаловаться хозяину? Да ему-то какое дело, верна рабу его жена или нет? Пусть эти двуногие самцы и самки устраиваются со страстями своими, как сами знают. Нравственность их — вне хозяйских расчетов. Напротив, — как свидетельствует Тертуллиан, — хозяину даже прямая выгода, чтобы рабская любовь сосредоточивалась вся в стенах его дома, чтобы его рабы любили исключительно своих же подруг, а не чужих рабынь. Тогда они не будут убегать ночью из дома, не будут, усталые после бессонной ночи, дурно служить днем, зевать, небрежничать в работе и, наконец, главное, не будут увеличивать детьми своими богатства чужого, а не своего дома. Иные хозяева даже поощряли разврат своих рабов, рассчитывая чувственным интересом привязать их прочнее к дому и удержать от праздного шатания по городу. То, что теперь в Париже, Берлине, Петербурге практикуют хозяева публичных домов, развивая между обитательницами их противоестественные связи, — «чтобы не заводили любовников на стороне и сбережения свои тратили бы в доме».
Некоторые надгробные надписи дают нам понять, что между рабами все же бывали прочные, бракоподобные связи. Конечно, нет правила без исключения: и в рабстве, как во всякой иной среде, встречались натуры, созданные для половой верности; бывали и хозяева, из гуманности или по интересу поощрявшие эту благородную склонность. Но чтобы установить предположение о рабском браке, как твердом и прочном институте обычного права, нужны миллионы таких надписей, а их не насчитывают даже сотнями. К тому же, есть другие надписи, которыми выясняется глубокая нравственная распущенность раба, — даже при условии прочной бракоподобной связи. Один раб сообщает нам, что женился на своей сестре; другой оплакивает одновременную смерть обеих своих жен. И кровосмешение, и двоеженство — по римским законам — преступления. Однако, раб смело заявляет о них, и власть не вмешивается в его интимность. Его половой грех — не грех, потому что и брак его — не брак, а сам он — не человек, но племенной скот. В одной из комедий Плавта, два раба, возвращаясь с господином на родину, радуются, что наконец-то они увидят свою общую жену.
Таким образом, римский дом заключает в себе два общества, резко различные с точки зрения нравственных требований, — как бы два разных рода человеческих. Один — господа — снабжен государственно-семейным кодексом морали, которую он обязан уважать, даже когда ее нарушает. Другой — рабы, для которых все обязанности заключены в исправности тела его; у которых — как бы не душа, но пар; для которых нет ни нравственности, ни иных правил к жизни, кроме тех, что диктует приказ господина, подкрепляемый кулаком и плетью. Две расы эти живут в тесной близости одна к другой. Они дышат друг другом; они, разобщенные во всех условиях жизни, в то же время, однако, скреплены между собой, как сиамские близнецы. Говорят, эти уроды терпеть не могли друг друга, что даже дало Марку Твэну повод написать очень смешной очерк. Если это правда, то нельзя найти другой эмблемы, более выразительной для взаимных отношений рабской половины древнего человечества с половиной свободной.
Сильная и культурная половина презирает темную и слабую, слабая и темная ненавидит господствующую. Но, презирая своего развратного раба, полускота-получеловека, гордый господин не чувствует, как, — по закону взаимовлияния, — «он сам отражает на себе, точно в зеркале, все пороки и все унижение человеческого существа, им поруганного: как раб, — незаметно и сам того не сознавая, — с медленной верностью, неуклонно увлекает общество господ в ту же мрачную пропасть, на дне которой он сам копошится»... (Лакомб.)
II
Итак, каждый римский домохозяин содержал под своим кровом целый — говоря прямыми словами — табун двуногого скота. Пусть табунами этими управляли через посредников: хозяин все же не мог не знать, что творится в среде его людского стада, — разве, что он преднамеренно закрывал глаза на жизнь дворни. Но такое безразличное отношение было совсем не в хозяйских интересах, — напротив, надо было глядеть в оба и держать ухо востро! В табуне порабощенном, но не обесчувственном и не бессловесном, возникали известные запросы, раздавались требования, жалобы. На суд хозяина повергались споры и ссоры, иногда весьма курьезные. Безобразные деяния, дикие картины и грубейший жаргон оскотевшего раба просачивались таким путем в обиход господ, — и, несомненно, — столь характерная для древности, распущенность воображения и речи обязана своим происхождением, в значительной степени, слишком тесному общению римского салона с его «людской». Фигуры и группы Апулея, Петрония, Марциала — изящнейшие статуэтки, на которые, однако, толстым слоем насел налет кухонной копоти.
В современном буржуазном строе, господа стараются, по возможности, скрывать от слуг свои пороки. Вне своих служебных обязанностей равные господам гражданскими правами, — слуги, понятное дело, лишь тогда будут чувствовать уважение к господам, когда те успеют внушить им его превосходством своего поведения — по крайней мере внешним. Хорошее мнение человека, который вам служит, — для нас, людей XX века, дело если не первой важности, то далеко не лишнее. Но римлянин владел рабами как лошадьми и собаками. Не все ли равно было ему, что думает о нем двуногое домашнее животное, — раб? Слишком уж много было их в его доме. А дома — мы видели — устраивались дурно и тесно; если бы римлянин вздумал скрываться от рабов в своих домашних слабостях, ему пришлось бы обратиться в монаха: не было минуты ни днем, ни ночью, когда бы он не чувствовал на себе любопытных рабских глаз. Если он желал жить в свое удовольствие, потворствуя всем своим страстям и порокам, ему оставалось одно: считать толкущихся вокруг него рабов как бы несуществующими или лишенными слуха, зрения, разума и языка. Вот — мол, стена, вот стол, вот кровать, вот лампа, а вот — раб. Все они для меня равно необходимы и все равно бесчувственны. И как не стыдно мне напиваться до бесчувствия или развратничать при стенах, столе или лампе, так нечего стыдиться и раба. Это — не свидетель.
Самый ярый спортсмен-лошадятник не управляет своими конюшнями собственноручно, а через конюхов, кучеров и т.п. Из своего двуного табуна римлянин выбирал несколько любимцев, которые становились посредниками между его волей и рабской массой. Им вручались бич и палка; с них взыскивалось за неисполнительность, дурное поведение и неисправное состояние рабов. Любимцы эти, — почти неизменно во всех домах, — частью по усердию угодить господской воле, частью зазнаваясь в упоении, что возвышены над своим братом-рабом, — являлись жестокими притеснителями. Их ненавидели, а за них ненавидели и господина.
Не совершенно ли теми же картинами характеризовались в крепостные русские годы случаи «крестьянского безвременья», когда барин вверялся какому-нибудь излюбленному лакею и поручал ему управление имением? «Главный контингент этого рода управляющих доставляли люди до мозга костей развращенные и выслужившиеся при помощи разных зазорных услуг. По одному капризу, им ничего не стоило, в самое короткое время, зажиточного крестьянина довести до нищенства, а ради удовлетворения минутным вспышкам любострастия отнять у мужа жену или обесчестить крестьянскую девушку. Жестоки они были неимоверно, но так как в то же время строго блюли барский интерес, то никакие жалобы на них не принимались. Много горя приняли от них крестьяне, но зато и глубоко ненавидели их, так что зачастую приходилось слышать, что там-то или там-то укокошили управителя и что при этом были пущены в ход такие уточненные приемы, которые вовсе несвойственны простодушной крестьянской природе и которые могла вызвать только неудержимая потребность отмщения» (М.Е. Салтыков, «Пошехонская Старина»).
С другой стороны, оберегая свое влияние, стараясь показать, сколь они «без лести преданы» и потому необходимы, подобные полубаре паче всего заботились, чтобы господин смотрел на раба как на отпетого негодяя, который хорош лишь до тех пор, пока плеть управителя гуляет по его плечам.
Поддерживать подобное предубеждение в римлянине знатного рода было тем легче, что, как указано выше, смутный страх к рабской массе был хронической и исконной общественной болезнью Рима...
— Ох, на вулкане мы стоим... Спартаком пахнет! да, Спартаком! — восклицает управляющий Давус в поэме Майкова. Грозные тени Спартака, Эвнея, Сальвия и других вождей рабских революций при республике напугали Рим на несколько столетий. Русская пугачевщина была забыта куда скорее. О трепете господ пред быстрым возрастанием в городе рабской массы говорят Тацит и Сенека. Сенат не посмел ввести проектированную однажды униформу для рабов — исключительно из опасения, чтобы, в таком случае, «они не сосчитали господ». В высшей степени выразительны и энергичны подлинные о том слова Сенеки: Quantum perieulum immineret si servi nostri numerare nos coepissent. Тем не менее, жизнь роковым историческим течением слагалась так, что не о сокращении рабов приходилось думать, но о приобретении новых. Чем больше росло их число, тем бдительнее становился надзор за ними, суровее — дисциплина, строже — наказания. Рабство с каждым днем делалось все жестче и все несноснее. Обе стороны озверялись. Каждый хозяин имел все основания опасаться, что в один прескверный день его постигнет кровавая судьба Педания Секунда: ведь в рабском стаде нет недостатка ни в мстительных характерах, ни в людях, доведенных до отчаяния, ни даже, наконец, в опасных сумасшедших. В отвращение подобной беды, вверяли свою особу рабу или рабам, которых считали беззаветно преданными. Ночью такой раб спал на цыновке у порога хозяйской спальни. Чтобы убить Агриппину, мать Нерона, Аникету пришлось прорваться сквозь строй подобных телохранителей, и они одни оказались верными опальной императрице, всеми покинутой. Понятно, что от раба, столь доверенно брошенного на пол в двух шагах от супружеского одра своих хозяев, не существовало и никаких супружеских тайн. Именно подобную сцену рисует нам Марциал в стихотворении, передающем ночную беседу Гектора и Андромахи, этих античных идеалов супружеской любви. Супруги нежничают, не стесняясь; раб-охранитель все видит, слышит и завидует. Имена героев Марциал взял у старика Гомера, но нравы, — конечно, из современного ему Рима.
Огромное количество рабов отучило римлянина от личных забот о себе. Он не хочет, а впоследствии, силой отвычки, уже и не умеет ничего сделать для себя сам. Да и нечего ему делать! Все житейские обязанности его распределены между слугами и с такой подробной точностью, что ему самому остаются почти исключительно одни физиологические, ибо от общественных он, — по примеру и чуть не с благословения императора, — тоже начинает мало-помалу удаляться, уступая свою государственную роль прислуге цезаря. В конце концов, мы видим чуть не целую расу людей, поголовно бездеятельных, опустившихся, рано лишенных как физической, так и нравственной энергии. По насмешливому свидетельству Сенеки, иной лентяй, играя в пресыщенность, разочарование, усталость трудом самой жизни, доходил до столь чудовищного извращения праздности, что водил за собой раба, обязанного подсказывать ему время выезда, бани, ужина. «Раздень меня, уложи меня, покрой меня, баюкай меня, а засну я сам». Щеголять своей изнеженностью, неумением ни к чему приложить собственные свои руки, стало модой, особым шиком. Итак, требования безопасности, чванства, собственного удобства соединялись воедино, чтобы приучить хозяина таскать всюду за собой нескольких рабов: это — тень его тела, живая тень, столь же постоянная, столь же неизбежная, как тень световая и не больше ее стеснительная. Лукиан, Петроний, Апулей рисуют нам портреты рабов, сопровождающих господина, даже в обстановке самого разнузданного, самого, — казалось бы, по нашим понятиям, — секретного разгула.
Взирая на раба, как на животное, по закону и условиям общества, римлянин, — по инстинкту, — все же не мог не сознавать в нем, хотя бы и смутно, и против воли, родственного себе самому человеческого существа. Спор с знатной госпожей: раб — человек или нет? сохранил нам Ювенал. «При рабе не стыдно» и «раб не имеет права стыда, когда ему воспрещено оно господином» — таковы римские формулы. Фон Визин повторил их в русском варианте, когда писал «Утро княгини Халдиной».
Но они дорого обошлись Риму с этической точки зрения! Что бы ни говорил кодекс и привычка общественная, инстинкт настаивает на своем: раб — человек. Отвычка стыда при рабе переходит в нестыдение людей вообще, — без разбора, невольники они или свободные. Чувство стыда, — вместо прогрессивной эволюции, ему свойственной, быстро регрессирует. Особенно грубые и прискорбные последствия отсюда вытекли, конечно, для пола женскою. Не говорю уже о косвенных печальных воздействиях подобного общения полов, в смысле притупления нравственного чувства к различию их и вне рабской среды, — бывали воздействия прямые и гораздо печальнейшие.