Старшей девочке, Верочке, было уже восемь лет; за нею шла шестилетняя Зина, мальчику было, как сказано, – пять. Его окрестили Павлом, но мальчик получал одно за другим различные прозвища: Бёби, Пузырь, Бутуз, Булка и, наконец, Паф – имя, которое так и осталось. Мальчик был пухлый, коротенький, с рыхлым белым телом, как сметана, крайне флегматического, невозмутимого нрава, с шарообразною головою и круглым лицом, на котором единственною заметною чертою были маленькие киргизские глазки, раскрывавшиеся вполне, когда подавалось кушанье или говорилось о еде. Глазки, смотревшие вообще сонливо, проявляли также оживленье и беспокойство по утрам и вечером, когда мисс Бликс брала Пафа за руку, уводила его в уборную, раздевала его донага и, поставив на клеёнку, принималась энергически его мыть огромной губкой, обильно напитанной водою; когда мисс Бликс при окончании такой операции возлагала губку на голову мальчика и, крепко нажав губку, пускала струи воды по телу, превращавшемуся тотчас же из белого в розовое, – глазки Пафа не только суживались, но пропускали потоки слёз, и вместе с тем раздавался из груди его тоненький-тоненький писк, не имевший ничего раздражённого, но походивший скорее на писк кукол, которых заставляют кричать, нажимая им живот. Этим невинным писком, впрочем, всё и оканчивалось. С исчезновением губки Паф умолкал мгновенно, и уже потом мисс Бликс могла обтирать его сколько угодно согретым шершавым полотенцем, могла завёртывать ему голову, могла мять и теребить его, – Паф выказывал так же мало сопротивления, как кусок сдобного теста в руках пекаря. Он часто даже засыпал между тёплыми шершавыми полотенцами, прежде чем мисс Бликс успевала уложить его в постель, обтянутую вокруг сеткой и завешенную кисейным пологом с голубым бантом на маковке.
Нельзя сказать, чтобы мальчик этот был особенно интересен; но нельзя было не остановиться на нём, так как он представлял теперь единственную мужскую отрасль фамилии графов Листомировых и, как справедливо иногда замечал его отец, задумчиво глядя вдаль и меланхолически свешивая голову набок: «Мог – кто знает? – мог играть в будущем видную роль в отечестве?!»
Предрешать будущее вообще трудно, но, как бы там ни было, с той минуты, как обещано было представленье в цирке, старшая дочь, Верочка, вся превратилась во внимание и зорко следила за поведением сестры и брата.
Едва-едва начинался между ними признак разлада – она быстро к ним подбегала, оглядываясь в то же время на величавую мисс Бликс, принималась скоро-скоро шептать что-то Зизи и Пафу, и, поочередно целуя то того, то другую, успевала всегда водворить между ними мир и согласие.
Эта Верочка была во всех отношениях прелестная девочка: тоненькая, нежная и вместе с тем свежая, как только что снесённое яичко, с голубыми жилками на висках и шее, с лёгким румянцем на щеках и большими серо-голубыми глазами, смотревшими из-под длинных ресниц как-то всегда прямо, не по летам внимательно; но лучшим украшением Верочки были её волосы пепельного цвета, мягкие, как тончайший шёлк, и такие густые, что мисс Бликс долго билась по утрам, прежде чем могла привести их в должный порядок. Паф мог, конечно, быть любимцем отца и матери, как будущий единственный представитель именитого рода, – но Верочка, можно сказать, была любимицей всех родных, знакомых и даже прислуги; помимо её миловидности, её любили за необыкновенную кротость нрава, редкое отсутствие капризов, приветливость, доброту и какую-то особенную чуткость и понятливость. Ещё четырёх лет она с самым серьёзным видом входила в гостиную и, сколько бы ни было посторонних лиц, прямо и весело шла к каждому, давала руку и подставляла щёку. К ней даже особенно как-то относились, чем к другим детям. Вопреки давно принятому обычаю в семье графов Листомировых давать различные сокращённые и более или менее фантастические прозвища детям, Верочку иначе не называли, как её настоящим именем. Верочка была – Верочкой и осталась.
Что говорить, у неё, как у всякого смертного, были свои слабости, вернее, была одна слабость, но и она как бы скорее служила гармоническим дополнением её характеру и наружности. Слабость Верочки, заключавшаяся в сочинении басен и сказок, проявилась первый раз, как ей минул шестой год. Войдя однажды в гостиную, она при всех неожиданно объявила, что сочинила маленькую басню, и тут же, нимало не смущаясь, с самым убеждённым видом принялась рассказывать историю про волка и мальчика, делая очевидные усилия, чтобы некоторые слова выходили в рифму. С тех пор одна басня сменяла другую, и несмотря на запрещение графа и графини возбуждать рассказами сказок воображение и без того уже впечатлительной и нервной девочки, Верочка продолжала делать свои импровизации. Мисс Бликс не раз должна была ночью приподыматься с постели, заслышав какой-то странный шёпот, исходивший из-под кисейного полога над постелью Верочки. Убедившись, что девочка, вместо того чтоб спать, произносит какие-то непонятные слова, англичанка делала ей строгий выговор, приказывая заснуть немедленно, – приказание, которое Верочка тотчас же исполняла со свойственной ей кротостью.
Словом, это была та самая Верочка, которая, вбежав как-то в гостиную и застав там сидевшего с матерью известного нашего поэта Тютчева, ни за что не хотела согласиться, что седой этот старичок мог сочинять стихи; напрасно уверяли мать и сам Тютчев – Верочка стояла на своём; поглядывая недоверчиво на старика своими большими голубыми глазами, она повторяла:
– Нет, мама, это не может быть!..
Заметив наконец, что мать начинает сердиться, Верочка взглянула ей робко в лицо и проговорила сквозь слёзы:
– Я думала, мама, что стихи сочиняют только ангелы…
С самой среды, когда обещано было представленье в цирке, до четверга благодаря нежной заботливости Верочки, её уменью развлекать сестру и брата оба вели себя самым примерным образом. Особенно трудно было справиться с Зизи – девочкой болезненной, заморенной лекарствами, в числе которых тресковый жир играл видную роль и служил всегда поводом к истерическим рыданьям и капризам.
В четверг на Масленице тётя Соня вошла в игральную комнату. Она объявила, что, так как дети были умны, она проездом в город желает купить им игрушек.
Радостные восклицания и звонкие поцелуи опять наполнили комнату. Паф также оживился и заморгал своими киргизскими глазками.
– Ну, хорошо, хорошо, – сказала тётя Соня, – всё будет по-вашему, тебе, Верочка, рабочий ящик, – ты знаешь, папа и мама не позволяют тебе читать книг; тебе, Зизи, куклу…
– Которая бы кричала! – воскликнула Зизи.
– Которая бы кричала! – повторила тетя Соня, – ну, а тебе, Паф, тебе что? Что ты хочешь?.. – Паф задумался. – Ну, говори же, что тебе купить?..
– Купи… купи собачку – только без блох!.. – добавил неожиданно Паф.
Единодушный хохот был ответом на такое желание. Смеялась тётя Соня, смеялась кормилица, смеялась даже чопорная мисс Бликс, обратившаяся, впрочем, тотчас же к Зизи и Верочке, которые начали прыгать вокруг брата и, заливаясь смехом, принялись тормошить будущего представителя фамилии.
После этого все снова повисли на шее доброй тёти и докрасна зацеловали её шею и щёки.
– Ну, довольно, довольно, – с ласковой улыбкой произнесла тётя, – хорошо; я знаю, что вы меня любите, и я люблю вас очень… очень… очень!.. Итак, Паф, я куплю тебе собачку: будь только умён и послушен; она будет без блох!..
V
Наступила, наконец, так нетерпеливо ожидаемая пятница.
За четверть часа до завтрака тётя Соня вошла в «маленькую» столовую, так называемую для отличия её от большой, где давались иногда званые обеды. Ей сказали, что граф и графиня уже прошли туда из своих уборных.
Графиня сидела в больших креслах, придвинутых к столу, заставленному на одном конце серебряным чайным сервизом с шипевшим самоваром. Старый буфетчик, важный, как разжиревший банкир, но с кошачьими приёмами утончённого дипломата, тихо похаживал вокруг стола, поглядывая, всё ли на нём в порядке. Два других лакея, похожие на членов английского парламента, вносили блюда, прикрытые серебряными крышками.
Граф задумчиво прогуливался в отдалении подле окон.
– Хорошо ли мы, однако, делаем, что посылаем детей в цирк? – произнесла графиня, обращаясь после первых приветствий к тёте Соне и в то же время украдкою поглядывая на мужа.
– Отчего же? – весело возразила тётя, усаживаясь подле самовара, – я смотрела афишку: сегодня не будет выстрелов, ничего такого, что бы могло испугать детей, – наши детки были, право, так милы… Нельзя же их не побаловать! К тому же удовольствие это было им обещано.
– Всё это так, – заметила графиня, снова поглядывая на мужа, который подошёл в эту минуту к столу и занял обычное своё место, – но я всегда боюсь этих зрелищ… Наши дети особенно так нервны, так впечатлительны…
Последнее замечание сопровождалось новым взглядом, направленным на графа. Графине, очевидно, хотелось знать мнение мужа, чтобы потом не вышло привычного заключения, что всё в доме творится без его совета и ведома.
Но граф и тут ничего не сказал.
Он вообще не любил терять праздных слов. Он принадлежал скорее к числу лиц думающих, мыслящих, – хотя, надо сказать, трудно было сделать заключение о точном характере его мыслей, так как он больше ограничивался намёками на различные идеи, чем на их развитие. При малейшем противоречии граф чаще всего останавливался даже на полумысли и как бы говорил самому себе: «Не стоит!» Он обыкновенно отходил в сторону, нервно пощипывая жиденькие усы и погружаясь в грустную задумчивость.
Задумчивое настроение графа согласовалось, впрочем, как нельзя больше с его внешним видом, замечательно длинным-длинным, как бы всегда расслабленным и чем-то недовольным. Он нарочно носил всегда панталоны из самого толстого трико, чтобы хоть сколько-нибудь скрыть худобу ног, – и напрасно это делал; по справедливости ему следовало бы даже гордиться худобою ног, так как она составляла одно из самых характерных, типических родовых отличий всех графов Листомировых.
Наружность графа дополнялась чертами его худощавого бледного лица, с носом, несколько сдвинутым на сторону, и большими дугообразными бровями, усиленно как-то подымавшимися на лбу, странно уходившем между сплюснутыми боками головы, большею частью склонённой набок.
Совершенно несправедливо говорили, будто граф тоскует от бездействия, от недостатка случая выказать свои способности. Случаи эти представлялись чуть ли ещё не в то время, когда ему минуло девятнадцать лет и дядя-посланник открыл перед ним дипломатическую карьеру. В жизни графа случаи блестящей карьеры искусно были расставлены, как вёрсты по шоссейной дороге, – ничего только из этого не вышло.
На первых порах граф принимался как бы действовать и даже много говорил, но тут же нежданно умолкал и удалялся, очевидно чем-то неудовлетворённый. Мысли ли его были не поняты как следует или действия не оценены по справедливости, – только он переходил от одного счастливого случая к другому, не сделав себе в конце концов, что называется, карьеры, – если не считать, конечно, нескольких звёзд на груди и видного придворного чина.
Несправедливо было также мнение, что граф, всегда тоскующий и молчаливый в свете, был дома крайне взыскательный и даже деспот.
Граф был только аккуратен. Прирождённое это свойство доходило, правда, до педантизма, но, в сущности, было самого невинного характера. Граф требовал, чтобы каждая вещь в доме оставалась неприкосновенною на том месте, где была однажды положена; каждый мельчайший предмет имел свой определённый пункт. Если, например, мундштучок для пахитос, уложенный на столе параллельно с карандашом, отодвигался в сторону, граф тотчас же замечал это, и начинались расспросы: кто переставил? зачем? почему? и т. д.
Целый день ходил он по дому, задумчиво убирая то один предмет, то другой; время от времени прикасался он к электрическому звонку и, подозвав камердинера, молча указывал ему на те места, где, казалось ему, встречался беспорядок. Деспотом граф также не мог быть по той простой причине, что дома молчал столько же, сколько в свете. Даже в деловых семейных разговорах с женою он чаще всего ограничивался тремя словами: «Tu penses? Тu crois? Quelle idee!..» – и только.
С высоты своих длинных ног и тощего длинного туловища граф постоянно смотрел тусклыми глазами в какой-то далёкий туманный горизонт и время от времени вздыхал, усиленно подымая на лбу то одну бровь, то другую, Меланхолия не покидала графа даже в тех случаях, когда главный управляющий над конторой вручал ему в конце каждого месяца значительные денежные суммы. Граф внимательно сосчитывал деньги, нетерпеливо всегда переворачивал бумажку, когда номер был кверху или книзу и не подходил с другими, запирал пачку в ящик, прятал ключ в карман и, приблизившись к окну, пощипывая усики, произносил всегда с грустью: «Ох-хо-хо-хо-хо!!» – после чего начинал снова расхаживать по дому, задумчиво убирая всё, что казалось ему лежащим неправильно.
Граф редко высказывался даже в тех случаях, когда дело касалось важных принципов и убеждений, всосанных, так сказать, с молоком. Не допуская, например, возможности быть за обедом иначе, как во фраке и белом галстуке, даже когда оставался вдвоём с женою, – и находя это необходимым потому, что это… это всегда поддерживает – именно поддерживает… – но что поддерживает, – это граф никогда не досказывал.
– Tu crois? Tu penses? Quelle idee!.. Этими словами, произносимыми не то вопросительно, не то с пренебрежением, оканчивались обыкновенно все объяснения с женою и тётей Соней. После этого он отходил к окну, глядел в туманную даль и выпускал из груди несколько вздохов, – из чего жена и тётя Соня с огорчённым чувством заключали всегда, что граф не был согласен с их мнением.
Тогда обыкновенно наступала очередь тёти Сони утешать сестру – когда-то весьма красивую, весёлую женщину, но теперь убитую горем после потери четверых детей и страшно истощённую частыми родами, как вообще бывает с жёнами меланхоликов.
На больших булевских часах столовой пробило двенадцать.
С последним ударом граф придвинулся к столу, хотел как будто что-то сказать, но остановился, вздохнул и тоскливо приподнял сначала одну бровь, потом другую.
– Отчего же детей нет? – торопливо спросила графиня, поглядывая на мужа, потом на тётю Соню. – Мисс Бликс знает, что граф любит, чтобы дети всегда завтракали ровно в двенадцать часов; скажите мисс Бликс, что завтрак давно готов! – обратилась она к буфетчику.
Но в эту самую минуту один из лакеев растворил настежь двери, и дети, сопровождаемые англичанкой и швейцаркой, вошли в столовую.
Завтрак прошёл, по обыкновению, очень чинно.
Расслабленные нервы графини не выносили шума. Граф вообще не любил, чтобы дети бросались на шею, громко играли и говорили; сильные изъявления каких бы то ни было чувств пробуждали в нём всегда неприятное ощущение внутреннего стеснения и неловкости.
На этот раз по крайней мере граф мог быть довольным. Зизи и Паф, предупреждённые Верочкой, не произнесли ни слова; Верочка не спускала глаз с сестры и брата; она заботливо предупреждала каждое их движение.
С окончанием завтрака мисс Бликс сочла своею обязанностью заявить графине, что никогда ещё не видала она, чтобы дети вели себя так примерно, как в эти последние дни. Графиня возразила, что она уже слышала об этом от сестры и потому распорядилась, приказав взять к вечеру ложу в цирке.
При этом известии Верочка, так долго крепившаяся, не могла больше владеть собою. Соскочив со стула, она принялась обнимать графиню с такою силой, что на секунду совершенно заслонила её лицо своими пушистыми волосами; таким же порядком подбежала она к отцу, который тотчас же выпрямился и из предосторожности поспешил отвести левую руку, державшую мундштук с пахитоской. От отца Верочка перебежала к тёте Соне, и тут уже пошли поцелуи без разбору, и в глаза, в щёки, в подбородок, в нос – словом, всюду, где только губы девочки могли встретиться с лицом тётки. Зизи и Паф буквально проделали тот же маневр, но только, надо сказать, – далеко не с таким воодушевлением.