– Прости… Не сердись на меня, Монти.
– Я не сержусь. Я хочу, чтобы ты ушел.
– Я приду к тебе завтра.
– Завтра уже наступило. И приходить ко мне не надо.
Монти встал, раздвинул шторы и распахнул ставни. Солнечный свет сразу же заполнил маленькую гостиную, переливчато-синяя плитка в глубине ниши заиграла голубыми искрами.
– Ну, сегодня вечером?
– Нет.
– А когда?
– Послушай, Эдгар, я рад, что мы встретились, – но встретились, и все, хватит. Как видишь, нам нечего друг другу сказать – если, конечно, не считать разговором это нытье по Софи. У меня нет желания тебя видеть, и я не верю, чтобы ты так уж хотел видеть меня. Буду в Оксфорде – может, загляну. Хотя я там не бываю. Так что прощай.
– Но как же… Но, Монти… – бормотал Эдгар, вставая.
– Иди, иди… Подожди, возьми вот это. – Монти обернулся и снял с каминной полки фарфоровую коулпортскую кружку, расписанную красными розами. – На, забери. Это не подарок. Я просто хочу, чтобы от этого дома поскорее ничего не осталось, как от Аладдинова дворца. Выдаю что-нибудь всем, кто приходит, чтобы унесли с собой.
– О, спасибо… какая красивая… Поставлю ее в своей комнате в Оксфорде. Скажи, Монти, а ты не мог бы – ну, не сейчас, конечно, потом, когда все немного уляжется, – не мог бы ты дать мне что-нибудь из вещей Софи?
– Нет.
– Что угодно, любую мелочь, хоть туфельку…
– Нет!
– Монти, ты пошутил насчет того, чтобы я завтра не приходил, да? Я должен тебя видеть, должен говорить о ней, иначе я сойду с ума. Ты, может, уже привык к мысли, но я-то нет…
– Уходи, – сказал Монти. – Я не хочу тебя видеть. Не хочу. Ты понял меня? Уходи. Пожалуйста.
Он первым вышел из гостиной.
Эдгар побрел за ним, но посреди холла остановился и застыл. Руки его висели вдоль тела как плети, только одна плеть заканчивалась почему-то фарфоровой кружкой. Неожиданно он тихонько заскулил, и тут же все его тело затряслось от рыданий. Лицо из розового вмиг сделалось красным и мокрым от слез. «Невыносимо… невыносимо», – повторял он и продолжал беззвучно трястись, глядя в пол, не вытирая слез.
С минуту Монти разглядывал его, потом прошел вперед и распахнул наружную дверь. Птичий щебет ворвался в дом. Эдгар наконец двинулся к выходу. Все еще плача, он обдал Монти крепким запахом виски и удалился.
Монти поднялся к себе в спальню, снова задернул окно и лег. «Только что Эдгар при мне обливался слезами, – думал он. – Вдруг это поможет, вдруг мои глаза тоже увлажнятся?» Он с надеждой прислушался, но ничего не услышал. Сердце билось ровно и тяжело, голова болела, сон не шел. Было около шести.
– Блейз уехал в город, – сообщила Харриет. – У него сегодня Магнус Боулз.
– А, – сказал Монти.
Он встал и бесцельно подошел к окну. Маленькая мавританская гостиная была пронизана пыльноватым вечерним солнцем, от которого бирюзовые уточки на синих плитках вспыхивали, как драгоценные каменья, а серо-шафранные листья чечевицы светились внутренним жемчужным светом. Харриет, с растрепавшимися шелковистыми каштановыми волосами, в бледно-лиловом платье, восседала на пурпурном диване под балдахином среди пурпурных же лоскутных – шерсть плюс шелк – подушек, как гаремная красавица, мечта султана. Из окна в снотворный воздух гостиной благовониями вливались ароматы сада, тяжелые и лишенные свежести. От голода, от духоты ли Монти немного мутило. Харриет принесла с собой большую шоколадную рыбу в серебристо-розовой бумажной обертке, и теперь эта рыбина (возможно, лосось) лежала на низком столике рядом с пустым стаканом Эдгара. Было снова около шести.
Утром пришло очередное письмо от миссис Смолл, которая, к счастью, пока еще пребывала в Хокхерсте.
Мой милый мальчик!
Думаю о тебе постоянно и приеду уже совсем скоро. О, как мне хочется принять твои муки на себя – пусть тепло моей любви поможет тебе перенести выпавшее на твою долю испытание. Называй это наитием, телепатией или как угодно, но я ощущаю, как сильно ты страдаешь. Мы с тобой всегда были так близки и сердцем понимали друг друга. С какой радостью я бы забрала себе всю твою боль! Увы, это невозможно, но я могу хотя бы разделить ее с тобой. Постарайся обрести покой, мальчик мой, впусти его в свою душу. Я, разумеется, не говорю о смирении, оно было чуждо тебе всегда. Все эти разговоры о «воле Господней» – жалкие утехи для слабых духом, нам с тобой они ни к чему. Покой – вот что тебе сейчас нужно. Не поддавайся своему горю, тогда оно не сломит тебя. И прошу тебя, милый мой, не забывай принимать лекарства, которые назначил тебе доктор. Я так рада была получить от тебя весточку, пусть даже такую коротенькую. В ближайшее время я обязательно тебе позвоню. Я уже пыталась во вторник, но не дозвонилась, – наверное, ты прогуливался по саду. Не решай никаких имущественных вопросов до нашей с тобой встречи – ты сейчас не в таком состоянии. Обо всем этом мы с тобой подумаем вместе, когда я приеду. С нетерпением жду того момента, когда мы сможем наконец обстоятельно все обсудить. Принимая решения, ты сам почувствуешь, что прошло время, а время, как ты знаешь, лечит. Тебе полезно будет переключиться на самые простые практические дела – но не пытайся заниматься ими один, без меня. Главное для нас сейчас, чтобы ты снова мог писать. Вот увидишь, как только вы с Мило двинетесь дальше, тебе сразу станет легче! Мы с тобой вместе решим, как лучше устроить твое будущее, как быть с Локеттсом, так что не забивай себе голову этими нелегкими вопросами до моего приезда. За меня не волнуйся, милый. Твоя мамочка не унывает, у нее полно разных забот. Знаешь, я только что купила себе новое платье! Оно такого прекрасного василькового цвета, уверена, что тебе понравится. Сердце мое рвется к тебе, мой мальчик! Пока же посылаю тебе это письмо как быстрокрылую птичку моей любви. Думаю о тебе всегда, всегда. Знай, что в тот момент, когда ты читаешь эти строки, я тоже думаю о тебе.
Вечно любящая тебя
Харриет наблюдала за Монти, гадая, о чем он думает. Между тем мысли его были не о матери. Телефонные звонки Лиони не очень его беспокоили: некоторое время назад он при помощи обрывка проволоки так удачно усовершенствовал звонок своего аппарата, что тот не издавал уже никаких звуков. Монти думал о том, что нужно уничтожить проклятую пленку. Утром он снова ее слушал.
Сегодня Харриет была в Национальной галерее. Такие вылазки устраивались обычно в дни Магнуса Боулза. После обеда Блейз брал ее с собой в город, высаживал у галереи или у какой-нибудь художественной выставки, а сам отправлялся в библиотеку Британского музея – работать в читальном зале. Вечером он ехал к Магнусу Боулзу, который жил где-то в южном пригороде, а Харриет возвращалась домой на автобусе или на поезде. Водить машину она так и не научилась.
В галерее с ней произошла странная вещь. Пока она стояла перед картиной Джорджоне, ею все сильнее овладевало какое-то странное беспокойство. На картине были изображены святой Антоний и святой Георгий, а на заднем плане, в самой середине, – дерево, которого Харриет раньше не видела. Точнее, конечно, видела, потому что много раз смотрела на эту картину. Но она никогда не замечала всей его значимости – хотя в чем была эта значимость, она не взялась бы объяснить. Дерево стояло среди такой ясной, сияющей темноты, среди такого прозрачного душного желтого воздуха, и вокруг него и за ним не было ничего, кроме кучки клубящихся вдали облаков. Загадочным образом объединяя двух святых, дерево в то же время разделяло их, но при этом оставалось само собой и не имело к ним вовсе никакого отношения – непостижимо хрупкое и поэтичное, дрожащее и неподвижное, такое особенное в этот особенный вечер, когда двое святых (какое совпадение) оказались вдруг в одной и той же полосе мрачноватого, но яркого света (откуда бы он мог падать?) и отдельно друг от друга (не замечая друг друга) занимаются каждый своим делом: святой Антоний поджидает двух маленьких мирных – видимо, ручных – бесов, которые робко выползают к нему из радостно искрящегося пруда, а чуть поодаль святой Георгий в жемчужно-серебристом шлеме наседает на такого же ручного и маленького безобидного дракончика.
Дерево так загипнотизировало Харриет, что она не могла от него оторваться. Она не раз пыталась уйти, делала несколько шагов, потом снова бросала взгляд через плечо и возвращалась, будто картина содержала в себе некое чрезвычайно важное лично для нее послание, а она все не могла его уловить. Возможно, дело было в гении Джорджоне, который умел сказать что-то страшно определенное, но сказать так, что вся определенность терялась и тонула где-то в недрах созданного им совершенства формы. Это тревожное неудержимое желание оглянуться Харриет помнила еще с юности, с тех времен, когда ее возили в Лувр, Уффици и в Галерею Академии в Венеции. Последний день перед отъездом, последние минуты перед закрытием, вообще последние минуты любого дня были окрашены для нее пронзительным чувством неотвратимой разлуки и таким же пронзительным беспокойством: она силилась и не могла разгадать какую-то мысль – важную, но всегда слишком невнятную. Однако в последние годы Харриет не бывала в заграничных музеях (Блейз не интересовался картинами), и «синдром оглядывания» давно уже не давал о себе знать. Отчего же опять, именно сейчас, здесь, перед этой картиной? Нет ли тут тайного смысла? Уже несколько раз она удалялась, твердо решив про себя не оборачиваться, – и оборачивалась. Нет, это смешно, думала она, ведь Джорджоне свой, родной, лондонский, к нему можно вернуться в любой момент и смотреть на него сколько угодно. Она даже собиралась рассказать обо всем Монти, но, пока ехала из Лондона домой, впечатление рассеялось, и эпизод уже не казался таким значительным. Рассказывать же Блейзу было по меньшей мере глупо. Он, как всегда, начал бы ей объяснять, каким образом все это связано с сексом.
«Как быстро я привязываюсь к людям, – думала Харриет, разглядывая стоявшего в профиль Монти. – Какой у него правильный нос: такому носу любая красавица была бы рада. И весь он такой правильный, ладный, аккуратный, для мужчины это редкость». У Харриет не было собственного абстрактного мира, кроме разве что мира картин, но картины были для нее «бессловесным», то есть не выразимым словами опытом. «С ними все совсем иначе, – думала она, – с ними я будто где-то „там“, в каком-то отдельном пространстве, будто я уже не я. А на Монти я смотрю здесь, а не „там“ и при этом чувствую себя даже больше собой, чем всегда, будто только что осознала, кто я такая. Как странно: я и картины люблю, и Монти люблю, но так по-разному».
У Монти было всегда одно и то же лицо, лицо созерцателя. У Блейза, наоборот, выражения вечно перетекали одно в другое – смеющееся, сердитое, задумчивое: будто у его лица не было собственной поверхности и из-за этого оно каждый раз становилось частью того, к чему было в данный момент обращено. У Блейза лицо жило; у Монти подсматривало за жизнью – не только глаза, все лицо, казалось Харриет. Лишь изредка оно оживлялось гримасой удивления или озадаченности, а с того времени, как Софи заболела, почти совсем не оживлялось. Иногда он улыбался Харриет бледноватой бесцветной улыбкой, но это было жалкое подобие его прежней, настоящей улыбки. Харриет любила Монти – конечно, не как женщина мужчину, а так, как она любила почти всех, кого имела возможность любить; может быть, чуть-чуть больше, ведь он всегда казался ей очень умным – и очень несчастным. Та, о которой он так скорбит, разбила ему жизнь, думала Харриет.
Монти, со своей стороны, охотно обошелся бы без этих встреч с Харриет. Он просто из вежливости позволял ей приходить и изливать на него безудержные эмоции. И еще потому, что это было так явно нужно ей самой – чувствовать, что она помогает ему, чувствовать вкус его горя. И он продолжал принимать ее и улыбаться ей бледной и жалкой, как она правильно определила, улыбкой, вяло ощущая при этом, что отбывает повинность. Но надо отдать ей должное, она не раздражала его, как наверняка раздражала бы миссис Смолл. Харриет умела молчать, и, хотя ей очень хотелось к нему прикоснуться (взять за руку, например), она все же вела себя достаточно тактично и, после того как он отстранялся, уже не настаивала. От нее – в отличие от матери Монти и в отличие от Софи – исходило физическое ощущение покоя.
«Какой он ужасно аккуратный, – думала Харриет, – и как мне весь день хотелось его видеть. Даже сейчас он надел свежую рубашку, галстук и эти красивые запонки – наверняка нарочно выбрал к моему приходу, раньше я ни разу их не видела. Как он чисто выбрит, с ума сойти, и весь он такой чистый, даже под ногтями вычищено, не то что у Блейза. У Монти ведь отец был священник – возможно, в этом все дело. Он и сам ужасно похож на священника. Странно, он кажется таким маленьким и изящным, хотя на самом деле рост у него вполне приличный. Наверное, это по сравнению с Блейзом, с его чисто мужской неряшливостью».
– Монти, не надо так убиваться, – сказала она, просто чтобы что-то сказать. – Она прожила счастливую жизнь.
– Харриет, умоляю тебя, не говори ерунды. Откуда ты можешь знать, счастливую жизнь прожила Софи или нет. Я сам этого не знаю. Да и какая теперь разница?
– Мне всегда казалось, что Софи…
– Харриет!
Она все время пыталась вывести его на разговор о Софи, ей хотелось слышать, как он снова и снова переживает свою утрату, хотелось – неосознанно, разумеется, – восторжествовать над Софи. Любая женщина торжествует, когда мужчина теряет свою партнершу. В известном смысле Харриет претендовала на освободившееся место. Это не слишком задевало Монти, поскольку было вполне естественно.
– Ты хоть что-нибудь ешь? Что-то у тебя на кухне подозрительно чисто.
– Я питаюсь консервами.
– Может, все-таки разрешишь мне разобрать твои письма?
– Письма от матери я просматриваю, остальные меня не интересуют.
– Но есть же, наверное, письма от друзей…
– У меня нет друзей.
– Ну что ты такое говоришь!
Правду, подумал Монти. Софи удалось избавить его от друзей.
– Монти, я твой друг – пожалуйста, помни это.
– Спасибо, буду помнить.
– Ах, Монти, ну зачем ты так. Лучше разрыдайся… Но не держи все в себе, не притворяйся, будто тебе все равно! Так ты делаешь себе только хуже.
– Женщины всегда мечтают, чтобы мужчины рыдали, а они бы их успокаивали, – заметил Монти. – Уверяю тебя, мне и без рыданий достаточно паршиво. И кстати, я и так веду себя не по-мужски. Будь у меня необходимость ходить каждый день в присутствие, давно бы пришлось взять себя в руки. Но я, как видишь, сам себе хозяин, могу хоть целыми днями предаваться скорби. Это дурно и недостойно. Не мне одному довелось потерять близкого человека, но что ж поделаешь, это как болезнь, как грипп – все равно надо жить. Даже Ниоба отвлекалась иногда от своего горя, чтобы утолить голод.
– Не вини себя так…
– Я и не виню. Я давно уже перестал делить людей на правых и виноватых, мое восприятие чисто эстетическое. Так вот, чисто эстетически – я веду себя как тряпка.
Поднявшись, Харриет подошла к окну и встала рядом с Монти. Под самым окном бабочка с белыми обтрепанными крылышками сражалась с легким вечерним ветерком, пытаясь примоститься на лиловую кисть глицинии. Монти и Харриет молча следили за неравной борьбой. Чуть дальше на газоне три собаки из эскорта Харриет поджидали свою хозяйку, чтобы отвести ее домой – через калитку, как и привели. Из всех собак только Аякс мог перемахнуть через забор фруктового сада, и то Харриет каждый раз опасалась за его мужской орган. Панда и Бабуин, неразлучные друзья, играли в любимую игру: по очереди заваливались на травку, как бы предлагая себя обнюхать, но в самый неожиданный момент вскакивали. Ближе к окну лежал Ганимед в излюбленной позе коврика: морда на земле, все четыре лапы вытянуты; при виде Харриет он несколько раз лениво махнул хвостом.
– Собаки, как правило, стайные животные, только привязанность к хозяину может приглушить их природные инстинкты. Но в твоих, по-моему, сочетается и то и другое.
Рука Харриет отыскала руку Монти и сжала ее бережно, но крепко, как хорошая охотничья собака сжимает челюстями подбитую дичь. Монти улыбнулся слабой, болезненной улыбкой, легонько пожал назойливую руку и отошел от окна. От нежеланного прикосновения его чуть не передернуло. Его плоть скорбела. Харриет вздохнула.