Механика небесной и земной любви - Мердок Айрис 9 стр.


Сейчас Эмили в замызганном стеганом халатишке сидела в кресле перед телевизором, на коленях у нее урчал Бильчик. Потягивая сладкий херес, она рассеянно следила за картинками на экране. Звук отключила Пинн: одетая в одну комбинацию, она сосредоточенно занималась своим маникюром тут же, в гостиной. Одно время Блейз, которому хотелось видеть Эмили при всех женских штучках, уговаривал ее тоже красить ногти. Но что ей тогда были какие-то ногти? А потом и ему стало все равно. Пинн уходила на работу после полудня, к пяти обычно возвращалась и сразу же начинала «чистить перышки»: по вечерам она часто куда-нибудь выбиралась. Эмили теперь никуда не выбиралась, сидела дома безвылазно. Поглядывая на подругу, которая в мерцающем свете телеэкрана трудилась над своими ногтями, Эмили думала: «Мы с ней как две проститутки в ожидании клиентов». Так себе шлюшки, конечно, не poules de luxe. Когда-то Эмили воображала себя poule de luxe. Теперь об этом смешно было даже думать. Гостиная была насквозь пропитана духом нищеты, которая цеплялась к Эмили, как хворь, как симптом незаладившейся жизни. Есть люди, которым на роду написано быть нищими, – может, Эмили просто относилась к их числу. Раньше Пинн донимала ее рассказами о своем кошмарном детстве. У Эмили тоже было кошмарное детство, хотя она ни к кому не приставала с рассказами. Неудивительно, что и теперешняя ее квартира постепенно приобретала трущобный вид. Коты тоже вносили свою лепту. Ричардсон сейчас как раз точил когти о засаленную обивку ее кресла. Правильно, умница котик, мысленно похвалила Эмили. Так его, так! Зачем было когда-то платить Пинн за уборку квартиры? Теперь ее никто не убирал – и ничего.

Глядя на то, как Ричардсон гробит кресло, Эмили вспомнила свой сегодняшний сон. Во сне она содрала с кошки шкуру и снесла кошачью тушку в рыбный магазин. За прилавком стоял ее отчим. «Сюда клади», – буркнул он. Держа тушку за хвост, Эмили осторожно уложила ее на прилавок. Крови не было. Но неожиданно ей показалось, что кошка шевельнулась. «Живая еще», – сказал отчим. Не может быть, подумала Эмили. Бедненькая, как же она такое вытерпела! Да нет, не может она быть живой! Но кошка продолжала вздрагивать и извиваться. На этом месте Эмили проснулась. Сейчас она постаралась поскорее выкинуть гадкий сон из головы. Точно так же ей приходилось выкидывать из головы многое другое.

– Ты сегодня с кем? – спросила она Пинн.

– Что?

– С кем сегодня встречаешься?

У Пинн время от времени появлялись загадочные кавалеры.

– С Кики.

– Опять с Кики? – Кажется, у этой парочки завязывалась какая-то идиотская дружба. – С каких это пор ты так возлюбила Кики?

– Не Кики, а ее машину.

У Кики Сен-Луа был длинный желтый спортивный автомобиль.

– Только, пожалуйста, не таскай свою подружку сюда. Я и так сыта ею по горло.

Была еще одна причина, по которой Эмили не хотела видеть Кики в своей квартире, – Блейз. В последнее время в сердце Эмили поселился подлый страх: вдруг Блейз бросит ее, уйдет от нее к молоденькой? Мысль, конечно, нелепая, но такие мысли тоже цеплялись, как хворь.

– Не собираюсь я ее сюда таскать, с чего ты взяла? Мы встречаемся в кафе.

Слава богу, что в конце семестра Кики уезжает, подумала Эмили. Кики было семнадцать, хотя она обычно набавляла себе год.

– Ты разве не будешь для него готовить?

– Нет.

Когда-то Эмили к приходу Блейза готовила изысканные обеды. Теперь они часами пили, потом съедали наскоро какие-нибудь консервы из банки и укладывались в постель.

– Так я бы приготовила эту мясную запеканку, зря ты меня отговорила.

– А, не важно. – Когда-то она еще и наряжалась для него. Теперь же только надевала блузку поприличнее, все с теми же задрипанными брюками. – Налить тебе чего-нибудь, Пинн?

– Нет, спасибо.

Раньше Пинн всегда составляла ей компанию; собственно говоря, на этой почве они в свое время и сблизились. Пинн приходила заниматься уборкой, Эмили предлагала ей выпить – и начинались душевные излияния. Увы. Теперь Эмили пила все больше, а Пинн все меньше. Увы, увы. «Терпеть не могу пить одна», – говорила Эмили. Но приходилось терпеть.

Вошел Люка. Когда он появлялся, в комнате происходили какие-то космические изменения. Мгновенно менялось все – вплоть до атомов, до электронов. У Люки, видимо, был повышенный удельный вес. Или он вообще был существом какой-то страшно высокой концентрации. По мере того как он говорил все меньше, эта его концентрация – или плотность, или светонепроницаемость – все росла и росла. Он никогда не топал, ходил тихо, так что это ощущение тяжеловесности было чисто внутренним. Пинн, забыв про свои ногти, подняла голову и смотрела на него со сдержанным любопытством. Как многие бездетные женщины, она не любила детей; во всяком случае, никогда не говорила о Люке с приязнью. Что, однако, не мешало обоим демонстрировать чуть ли не полное взаимопонимание. Наверное, в ней просто не было этих жутких черных чувственных сгустков, душивших Эмили изнутри, – поэтому Люке легче было с Пинн, чем с матерью. В ответ на расспросы Эмили Пинн только пожимала плечами. «Как общаемся? – говорила она. – Да справляемся как-то».

Эмили тоже перевела взгляд на сына. Он прошел прямо к телевизору и включил звук на полную громкость.

– ТАКИМ ОБРАЗОМ, ЭКОНОМИКЕ СТРАНЫ МОЖЕТ БЫТЬ ПРИЧИНЕН СЕРЬЕЗНЫЙ ДОЛГОВРЕМЕННЫЙ УЩЕРБ…

– Люка! Не делай этого!

Значит, танцевальная программа кончилась, начались новости. Да, опять идиотское лицо ведущего. Расплескивая херес, Эмили наклонилась вперед и выключила телевизор. Комнатка маленькая, как чулан. Но во всем есть свои плюсы.

Люка, не обращая внимания на мать, прошел в угол и принялся рассматривать какую-то очередную букашку, которую держал на ладони.

– Люка, что у тебя там? Покажи маме.

Люка неторопливо проследовал мимо ее кресла и удалился. Дверь его комнаты тихо затворилась.

– О боже, – пробормотала Эмили.

– Он хочет змею, – сказала Пинн.

– Змею?

– Да. Хочет завести себе змею.

– Хочет – перехочет.

– Я раздвину занавески, не возражаешь?

– Возражаю. Лучше включи свет.

В последнее время Эмили почти все время держала окна занавешенными. Квартира подбиралась на первом этаже из-за котов – вернее, из-за Ричардсона, поскольку семь лет назад, когда Блейз перевозил сюда Эмили с Люкой, Бильчика не было еще и в помине. Окна выходили на темноватый дворик, заросший сорной травой: посадить на ее месте что-нибудь приличное никому в голову не приходило. Если кто и появлялся в этом дворике, то лишь затем, чтобы, постояв в оцепенении, снова удалиться. Во всяком случае, гулять здесь никто не гулял, даже дети выбирали себе другие места для игр. Многоквартирный дом, укрывший в своей сердцевине этот клочок запустения, располагался близ Ричмонд-роуд, в верхнем течении этой важнейшей магистрали. От шоссе, как от реки, денно и нощно докатывался волнами монотонный шум, но не успокаивал, как шум реки, а лишь нервировал. Дом, хоть и совсем еще новый, за короткий срок приобрел обшарпанный и неприглядный вид. Снаружи бетонные стены покрылись причудливыми пятнами всех цветов, внутри надо было пробираться по темному коридору между детскими колясками, велосипедами, сломанными крупногабаритными игрушками и кипами старых газет; над всем витал невыносимо гадкий, затхлый запах.

Пинн включила свет и теперь пришивала свежевыстиранный кружевной воротничок к своему «маленькому черному платью».

– Тебе не пора?

– Пора, пора, пора!

Пинн подскочила и с платьем в руке побежала к себе одеваться.

Вздохнув, Эмили отпила еще хереса. Провела языком по больным деснам. Обойдется без аспирина, херес помог. Пора и ей натягивать старые брюки и блузку из чесаного нейлона. А как она раньше любила одеваться для Блейза! Она одевалась – сначала туфли, естественно, потом все остальное, – он смотрел. Заставлял ее обряжаться в дорогие, ужасно неудобные шмотки. И обязательно приносил каждый раз какую-нибудь новую штуковину для забав – иногда она даже не знала, что это такое и что с ним надо делать. Как они хохотали, как потом разом умолкали. Тогда было здорово. А сейчас? Волнуется ли она по-прежнему перед его приходом? Да, чуть-чуть. И ей по-прежнему чуть-чуть страшно, но того особенного волнения, того трепета уже нет. Их вечные размолвки уже не вмещаются внутрь их большой любви, а выпирают наружу уродливыми ребрами, безжалостно обнажая убожество одинокого страдания. Все время приходится в чем-то признаваться: то накатит очередная, как Блейз говорил, «блажь», что с Люкой не все в порядке, то теперь квартплата, работа, эта сданная комната, эти зубы – эта проклятая жизнь, которая прет, не спрашивая. У Блейза сразу поскучнеет лицо. Теперь они все время ругаются. Каждый его приход – мука для Эмили. И для Люки тоже. Иногда она уже думала: лучше бы он вообще не приходил. Да, тоска и убожество пустили глубокие корни в ее душе. Порой она чувствовала себя такой несчастной, что хотелось просто лечь и отключиться, пусть не совсем умереть, но уснуть и не просыпаться несколько месяцев. Любой пустяк, любое досадное недоразумение тут же вырастало до размеров кошмара, и было бессмысленно жаль, что все так по-идиотски получилось. О, если бы, тысячу раз твердила себе Эмили, если бы она заставила его тогда порвать со своей разжиревшей супругой – девять лет назад, когда его можно было брать голыми руками, когда он был ее, Эмили, рабом! «Тогда, – думала она, – он сходил по мне с ума, ради меня он бы все послал к черту. Пригрози я, что уйду, он бы сделал что угодно. Вот и надо было ковать железо, пока горячо, а я пожалела. Захотелось быть добренькой, понимающей. Он попросил дать ему время – пожалуйста, я дала ему время. И вот что это время сделало со мной».

Блейз Гавендер вел свой «фольксваген» по Патнийскому мосту. Переезд через реку всегда был для него трудным моментом. Некоторые не могут понять, как это шпионы ведут двойную жизнь. Для Блейза тут не было ничего непонятного. Просто делишь себя надвое и ставишь непроницаемый заслон между двумя половинками.

Был отлив. Кинув взгляд на бурую гладь речной излучины, Блейз вспомнил, что́ ему снилось этой ночью. Несколько рыб в грязной илистой заводи медленно и степенно, словно исполняя ритуальный танец, топили одну кошку. У рыб были бледные, наполовину человеческие лица, вокруг которых извивались длинные плавники. Кружась вокруг кошки, рыбы плавниками удерживали ее голову под водой, чтобы не вынырнула. «Ну, теперь все, – с жалостью думал Блейз, завороженно глядевший на нелепую сцену, – кончилась кисонька». Но кошачий хвост снова и снова дергался, появляясь над поверхностью воды.

«Учиться на врача, – думал Блейз. – Глупости, нереально. Я не могу переменить все в этой части моей жизни, не трогая той. Но для той это непозволительная роскошь. Я должен зарабатывать деньги, просто обязан. Пусть Эмили устроилась на работу, пусть даже удастся выбить грант на обучение, но урезать ей содержание, требовать от нее новых жертв – нет, ни за что. А когда же мы с ней будем встречаться? Слава богу, у меня хватило ума не говорить ей ничего насчет учебы, она бы совсем обезумела. И еще неизвестно, чем бы это кончилось. Стоит ли удивляться, что за всю жизнь я не скопил денег на черный день. Столько времени и сил потрачено зря. Проклятый обман испакостил все, всю мою жизнь. И теперь, когда наконец-то появился шанс, я не могу его использовать. Не могу – из-за нее. Да, обложили меня со всех сторон! Я даже не могу себе позволить быть бедным. Если все всплывет, на моей практике можно ставить крест. Да что практика, это убьет Харриет. Но я не хочу, чтобы всплывало. И не хочу, чтобы продолжалось. Господи, должен же быть какой-то выход. Нет выхода. Благие намерения тотчас пресекаются на корню. Как я могу делать что-то во благо, если я сам подлец? Да и что тут считать благом? Поди разбери».

Иногда, обдумывая свою ситуацию, Блейз приходил к выводу, что больше всего его угнетает утрата добродетели. Кто-то другой мог назвать это утраченное качество честью, девушка, возможно, назвала бы его невинностью. Блейз скорбел о том, что он уже не может чувствовать себя человеком высоконравственным, что он обречен на жизнь во грехе, хотя грех противен всей его натуре. Размышления о мотивах собственных поступков не помогали вовсе. Мотивы по большей части были вполне понятны, но не имели значения. Хуже всего, что теперь он уже не мог быть хорошим, потому что ему приходилось быть плохим; приходилось снова и снова играть ненавистную отрицательную роль, и с этим ничего нельзя было поделать; даже притом, что эта роль была ему так несвойственна. Что же, получается, он оказался самым что ни на есть homme moyen sensuel. Нет, невозможно. Он всегда ставил нравственность превыше всего, даже в юности. Сокурсники считали его человеком мудрым, родители считают таковым до сих пор. Он и сам сознавал себя существом мудрым и нравственным – и именно это сознание определило его жизненный путь, оно дало ему силу, без которой нечего делать в его профессии. Та же путеводная звезда светила ему и сейчас – сияла и звала вперед. Но идти вперед он не мог. Его добродетель как будто не понимала, что она для него потеряна, а значит не должна более указывать ему путь, – она продолжала указывать. И это было мучительнее всего. И еще Харриет: она так бережно взращивала в нем счастливое сознание того, что он хороший человек, что он чуть ли не готов был ей верить, забывая обо всем. Как, в какой момент он позволил пороку войти в свою жизнь, опутать ее всю? Как его угораздило обречь себя на такую муку?

Впрочем, угораздило его отнюдь не случайно и уж точно не против его воли. Он сам с восторгом, очертя голову бросился в пучину – воспоминание об этом казалось ему то пыткой, то утешением. Надо сказать, что Блейз с отроческих лет знал за собой кое-какие странности. Они не слишком беспокоили его. Здравомыслие в оценке самого себя и своих особенностей всегда было частью его мудрости – собственно, оно и привело его к изучению психологии. Довольно скоро он осознал, что «странностей» у него не так уж много: не больше, чем у других. Точнее, у других не меньше, чем у него. И это тоже было любопытно. Отчасти интуитивно, отчасти через самоанализ, расспросы знакомых и чтение специальной литературы он пришел к выводу, что человеческий мозг, включая мозг гениев и святых, вообще склонен к порождению самых неожиданных, порой даже диких и омерзительных фантазий. Фантазии эти, как он полагал, в большинстве случаев совершенно безвредны. Они живут в человеческом сознании, подобно флоре и фауне в человеческой крови, и даже, подобно той же флоре-фауне, могут приносить известную пользу. Их наличие является, видимо, признаком определенного душевного склада, но, как правило, не влечет за собой никаких последствий, разве что в искусстве. Например, если фантазии человека связаны с убийством, то он, скорее всего, напишет книгу об убийстве, но вряд ли станет сам лишать кого-то жизни. Так, в полном согласии с теорией и здравым смыслом, Блейз продолжал мирно уживаться со своими фантазиями (которые, кстати, в его случае не имели никакого отношения к убийству). Надо сказать, что – при всей осведомленности Блейза в области тайных человеческих изъянов – мысль о том, что когда-нибудь ему захочется воплотить свои нелепые фантазии в жизнь или же что он встретит родственную душу, исполненную мечтаний сродни его мечтаниям, вовсе не приходила ему в голову. Навязчивые идеи и поиски alter ego суть симптомы душевного недуга, считал он, а стало быть, не имеют к нему, Блейзу, никакого отношения. Он не собирался зависеть от маленьких, но назойливых хотений, которые, превращаясь в потребность, в конечном итоге загоняют человека в темный угол. Впоследствии он насмотрелся на такие превращения, с бесстрастностью исследователя погружаясь в души своих пациентов. Он постиг эту сторону человеческого сознания во всех ее тонкостях. И это тоже было мудро.

Блейз полагал, что человеку душевно здоровому следует любить всяких людей, без предвзятости, – и он любил всяких людей. Естественно, у него не было предвзятости и относительно своей будущей избранницы; разве что он был почти уверен, что она окажется интеллектуалкой. А потом в один прекрасный день явилась Харриет, совсем не интеллектуалка. А кто? Святая? Возможно, дело тут было не столько в святости, сколько во внутреннем природном благородстве. Что до личных прелестей Харриет, то в них Блейз как раз не нашел ничего особенного, бескорыстие же ее показалось ему шито белыми нитками эгоизма – чисто по-женски. Зато сколько в ней оказалось удивительного, поистине аристократического достоинства, сколько такта! И хотя за Харриет не было ни знатности, ни серьезного состояния, мать Блейза, женщина отнюдь не без амбиций, тотчас признала ее за прекрасную партию. Разумеется, Блейз полюбил Харриет. Он, в частности, любил ее полную открытость, полное отсутствие каких бы то ни было «странностей», одним словом (хотя это слово и коробило Блейза), ее нормальность. Харриет была вся на виду, вся на свету. Быть может, в его душе все еще оставалось темное местечко, где засел страх – совсем крохотный страшок, а солнечной Харриет удалось его оттуда изгнать? Так или иначе, было ясно, что с этой женщиной никакие темные углы ему не грозят. Женившись на Харриет, он почувствовал, что хотя все то, разумеется, никуда не делось (такие вещи неискоренимы), но как-то съежилось, сделалось незначительным и безобидным. Понятно, что Харриет он в эти свои наблюдения не посвящал – зачем смущать такую милую и спокойную женщину признаниями, которые ее растревожат или, чего доброго, внушат отвращение? Да она бы и не поняла. Ее взгляды в интересующей области Блейз выяснил легко и быстро – она и не заметила. Тут все было в порядке, никаких отклонений.

Назад Дальше