Ирина Стрелкова
Директор завода Иван Акимович Грачев умер ранней осенью. Смерть дождалась дня тихого и светлого. Не прибрала Грачева в ту зиму, когда на испытаниях изделие завода выкинуло одну скверную штуку, после чего на заводе два месяца трудилась особая комиссия и был у Грачева второй инфаркт. Не прибрала и в иную пору, при других обстоятельствах, как будто для того подходящих. Терпения у нее хватало.
В тот день Грачев приехал с завода часу в девятом — не очень усталый только пожаловался жене, Анне Петровне, что весь день в кабинете было душно. Надел домашнюю вельветовую куртку, не спеша поужинал, просмотрел газеты, потом встал и сказал Анне Петровне:
— Прилягу-ка на часок.
Но вдруг начал клониться набок и упал.
Анна Петровна привычно кинулась к телефону.
Терапевт заводской поликлиники Софья Михайловна жила в соседнем доме. У нее в прихожей, на столике, всегда лежал спортивный чемоданчик. Она схватила чемоданчик и в домашнем халате, в шлепанцах, щелкающих по пяткам, сбежала вниз по лестнице, пересекла залитый асфальтом двор, пробежала мимо освещенных витрин гастронома, деловито отпихнула с дороги нескольких изумленных ее видом прохожих и, нырнув в подъезд, шумно задышала, готовясь штурмовать третий этаж.
Три минуты было от ее двери до грачевской — четыре, если переодеваться. Никакая «скорая» так скоро не приезжает.
Софья Михайловна знала, что дверь у Грачевых уже открыта, и не стала звонить, вошла как к себе домой, привычно щелкнула застежкой чемоданчика, накинула поверх домашнего докторский халат, без которого не посмела бы коснуться ампулы, вынула из коробочки с надписью «Грачев» все, что Грачеву в таких случаях полагалось, и подошла к нему. Грачев лежал на полу, неловко подвернув левую руку под спину. Софья Михайловна, даже не дотронувшись, вдруг почувствовала, что на этот раз ничем не сможет помочь…
Она сидела на полу, рядом валялась раскрытая коробка с надписью «Грачев», в чемоданчике были другие коробки с другими фамилиями, обладателей которых еще не раз должен был спасти бег этой немолодой женщины — в любой час, в любую пору года, — но Грачеву уже ничего не было нужно.
— Вам плохо? — спросила испуганная ее бездействием Анна Петровна.
Софья Михайловна беспомощными глазами поглядела снизу вверх, покачала головой, и Анна Петровна все поняла.
Вдвоем они подняли грузное тело и положили его на широкий низкий диван. Первым, кому позвонила Софья Михайловна, был секретарь райкома Харитонов.
Василий Иванович Харитонов еще сидел в райкоме, один в кабинете, где к письменному столу был приставлен другой, длинный, как на свадьбу, но под зеленым сукном — пропыленным, прожженным сигаретами, закапанным чернилами. Стол только что освободился от беспокойных локтей, от кожаных папок, от объяснительных и докладных — лишь кое-где валялись клочки бумаги, разрисованные чертиками, и скрепки, сорванные с бумаг в пылу споров. Поглядывая в зеленую, еще дымную даль стола, Харитонов перебирал в памяти только что закончившийся разговор, проясняя на будущее, кто чего добивался, кто кого поддерживал, кто кого резал и какие у каждого имеются к тому мотивы. Память у Харитонова была цепкая, долгая.
Зазвонил телефон, Харитонов не брал трубку, пока не осенило его, что секретарша давно ушла. Тогда он поднял трубку, сразу ставшую маленькой в его широкой короткопалой ладони. Трубка была под слоновую кость, с проводом-спиралью, новейшая модель — телефонисты райком не обижали, городская телефонная станция находилась как раз в этом районе.
— Василий Иванович? — услышал он в трубке телефона новейшей модели, действительно отличного телефона, передавшего сейчас и дрожание губ, и прерывистое дыхание, и напряжение пальцев, прижатых к горлу. — Василий Иванович? Я от Грачевых. Иван Акимович только что… скончался…
Последнее слово вошло в Харитонова острой болью. Не в сердце, не в виски, а куда-то в тело — тем невыносимей, что нельзя было ощутить, где же началась эта боль. Как будто бы и нигде, но в то же время всюду. Не похожая на прежние боли, которые Харитонов знал — на ожог расплавленным чугуном, на костоломку в автомобильной катастрофе, на нож, ударивший снизу в живот. Впрочем, нет, нож вошел без боли…
Харитонову стало легче, когда он почувствовал, что боль начала медленно сочиться наружу через левый висок.
Подъехав к дому, где жил Грачев, Харитонов вспомнил, как приходил сюда первый раз, много лет назад. Это было в день рождения Ивана Акимовича. По заводской традиции, существовавшей с военных лет, Грачев никого в гости не звал. И по той же военной традиции Анна Петровна в этот день ничего праздничного не стряпала. Те, кто приходил, несли с собой свертки и бутылки, складывали на кухне, и только тогда Анна Петровна незаметно вытаскивала из буфета, из холодильника все припасенное к этому дню. Существовал на заводе особый круг тех, кто приходил к Грачеву в день рождения. Набиваться в этот круг не полагалось. Харитонов долгое время даже не знал, кто туда ходит и как приглашают новых. Но однажды ему показалось, что на сей раз его пригласят. Было какое-то предчувствие, что это сбудется, и именно на сей раз, а к предчувствиям своим Харитонов относился серьезно. В обеденный перерыв он съездил в город, купил разную редкостную снедь и бутылку вина. А потом, всю вторую половину дня, понапрасну ждал то ли телефонного звонка, то ли еще какого сигнала. Не дождавшись, просидел в цехе лишний час, а потом, огорченный, побрел к проходной с портфелем, в котором булькала тяжелая бутылка, и все прикидывал, что же сказать жене, какие изобрести поводы для нежданного домашнего пиршества.
У проходной на лавочке сидел Семеныч.
— А я тебя жду, — сказал он Харитонову.
И они пошли вместе, в чем не было ничего особенного, потому что все жили в этих заводских домах и дорога домой была общая. Только у гастронома (тогда он был еще продмаг) Семеныч сказал:
— Зайдем-ка. Надо чего-нибудь прихватить к Грачеву.
И Харитонов, небрежно помахав портфелем, ответил:
— А я уже прихватил…
Он помнил эту минуту своего торжества со всеми подробностями: какая была погода, какой был на нем костюм, как полуудивился-полувосхитился Семеныч, как встретили их с Семенычем у Грачева и как он, Харитонов, вдруг смешался, поняв, что не надо было нести ничего дорогого, а, наоборот, выбирать попроще, позабористей.
Видно, эти воспоминания о живом Грачеве затуманили его голову, потому что, войдя к Грачевым и увидев Ивана Акимыча, распростертого на диване, Харитонов понес сущую нелепицу:
— Рощина вызывали? Я позвоню. Он приедет!
И осекся, внезапно осознав, что даже сам Рощин, крупнейший специалист по сердечным болезням, Грачеву уже не поможет. И не поможет любое разновейшее лекарство, которое он, Харитонов, добыл бы хоть из Москвы, хоть из Нью-Йорка. И не поможет вся медицинская наука, которую он, Харитонов, тоже бы сумел притащить сюда в эту комнату, к этому человеку, распростертому на диване, — к его, Харитонова, товарищу, каких не было и больше не будет.
Так он второй раз ощутил, что Грачев умер.
Анна Петровна, кажется, не слышала, что говорил Харитонов.
Софья Михайловна слышала, и ее привычно резануло имя Рощина — не раз звучало это имя у постели ее больных, когда конец уже близок и ничего нельзя сделать, а люди как бога звали Рощина, молились на Рощина, словно бог мог сделать больше, чем она, земная женщина со своим старым чемоданчиком, со своими ампулами и рассчитанными минутами.
Харитонов отошел к окну, глядевшему во двор. В заводских домах ложились рано, и почти все окна кругом уже были темными. Но одно, затем другое вдруг вспыхнули, как от внезапного удара в стекла. И Харитонов понял, что все эти окна сейчас начнут просыпаться и люди придут сюда, к дому, где лежит мертвый Грачев.
Он уже видел однажды, как в неурочный час просыпаются заводские дома. Это было пять лет назад. Харитонов был тогда секретарем парткома завода. В третьем цехе случилась авария, он прибежал туда и делал все, что делали другие, и его тоже сильно обожгло, и страшнее боли был запах паленой плоти, своей человечьей плоти, от которого он не мог отделаться долго.
Один парень был тогда тяжело ранен. Его увезли на санитарной машине, умчавшейся с пронзительным воем по ночным, молчащим улицам. И тогда начали зажигаться огни в домах. Грачев и Харитонов стояли у окна в директорском кабинете и смотрели, как вспыхивают огни, а потом пошли к проходной, чтобы встретить тех, кто придет — в тревоге за своих близких, в тревоге за свой завод.
— Ты запоминай всех, кто пришел, — сказал Грачев Харитонову.
С тех пор были эти люди у Грачева на особой заметке — считал он себя перед ними в долгу за ту ночь.
Окна заводских домов торопливо, беспорядочно вспыхивали, показывая внутренности комнат, будто кто-то, невидимый, взрезал и взрезал дома кончиком скальпеля.
Харитонов инстинктивным движением задернул плотную штору и обернулся. Невыносимо было для него видеть Грачева мертвым, видеть сползшие набок ноги в теплых домашних носках, белое стариковское тело меж распахнувшимися полами домашней куртки. Харитонов прошел в кабинет и открыл низенький шкафчик, где Грачев, обычно спавший в кабинете, на продавленном диване, держал постель. Сунув обратно в шкафчик подушку и простыни, Харитонов вернулся в столовую с клетчатым толстым пледом, укрыл им тело Грачева и наклонился, чтобы подоткнуть плед. И вот, когда он наклонился, подворачивая плед, его вдруг всего затрясло — бесслезно, беззвучно: в третий раз он понял, что Грачева уже нет.
И тогда Харитонов позвонил домой, жене.
— Выхожу, — сказала она, и это значило, что жена уже все знает.
— И Татке скажи, чтоб пришла.
Жена Харитонова сделала самое мудрое, чего не умел ни он, ни Софья Михайловна, — она с порога разрыдалась в голос, запричитала, заголосила, — и ей благодарно отозвалась разразившаяся наконец громким плачем Анна Петровна. Они плакали обнявшись, немолодые, некрасивые, размазывая обильные слезы по размякшим щекам, и с этой минуты горе, как расплавленный металл, вырвавшийся через летку, полилось ровным потоком, и его можно было теперь лить в привычные, готовые, веками испытанные формы.
Дочери своей Татке, тоненькой, в черных спортивных брючках, Харитонов велел быстро прибрать все в доме; ему казалось немыслимым, чтобы люди увидели грачевский дом неприбранным, и Татка, хлюпая носом, не смея взглянуть на мертвого, быстро прибрала со стола и уже чуточку смелее загремела посудой в мойке на кухне.
А Харитонов пошел за тетей Дусей из первого цеха, которая жила в доме через дорогу. Он хорошо знал, где она жила, потому что ордер на комнату сам вручал ей, будучи еще председателем завкома. Тот дом был построен по-бедному, без ванн, с большими квартирами на несколько семей. В нем до сих пор — Харитонов это знал по многим заявлениям — жили тесно, склочно, и у тети Дуси не было никаких надежд выбраться «на улучшение», — въехав сюда многодетной вдовою, она осталась теперь вдвоем с незамужней дочерью, а сыновья повырастали и поуезжали.
У тети Дуси ближе к старости открылся особый, редкостный в наше время дар — она умела по всем правилам хоронить и охотно, с какой-то счастливой истовостью, приходила туда, где случилось горе, чтобы устроить, наладить все, как положено. Родившаяся в деревне, она многое помнила с детства из народных обрядов, многое начало ей вспоминаться с годами, чем старее она становилась, как это всегда бывает со стариками, которым жизнь из доброты дарит на прощанье все ярче и ярче картинки самой ясной человеческой поры. А кое-что тетя Дуся узнавала, выспрашивала у других, по рабочей своей добросовестности и привычке к совершенствованию мастерства.
На звонок у дверей коммунальной квартиры Харитонову открыла сама тетя Дуся. Значит, она уже ждала, когда за ней придут. Тетя Дуся провела его в комнату, где под оранжевым шелковым абажуром, за столом, крытым клеенкой, ее дочь, вечная заочница, занималась или делала вид, что занимается, потому что, завидев Харитонова, сразу запихнула книжки и тетради в папку с «молнией».
Харитонов сел за стол, с уважением покосившись на оранжевый абажур. Он понимал, что в наше время надо иметь характер, чтобы сохранить у себя в доме оранжевую мечту минувших лет о домашнем уюте, особенно после того, как в газетах прошла целая кампания против этих абажуров. Харитонов именно тогда, беспрекословно, однако с неясной какой-то печалью, срезал шелковые шнуры и обрушил свое домашнее светило, а жена с гордостью подвесила люстру о пяти рычагах. Но вот тетя Дуся устояла, хотя дочери и сыновья наверняка вели на абажурном фронте ожесточенную борьбу.
— Чайку, — не столько предложила, сколько приказала тетя Дуся, и он послушно принял из ее рук, набрякших синими венами, чашку с чаем.
— Вот ведь горе-то какое, — говорила тетя Дуся, придвигая ему блюдце с вареньем, — а я еще вчера Иван Акимыча в коридоре встретила. Иду это я, значит, в отдел кадров насчет пенсии, а Иван Акимыч…
Он пил чай, горячий, сладкий, такой нужный ему сейчас, а она все говорила, говорила, все вспоминала, вспоминала, потому что и чай, и разговор были испытанным успокоительным средством для тех, кто вот так приходил к ней, еще не примирившийся с тем, что все люди смертны.
— Мать я в тридцатом схоронила, а отца того раньше, в гражданскую, к нам в село колчаки пришли, мужиков вывели на площадь, шашками порубили, а бабам и ребятишкам для воспитания велели смотреть, у нас у всех тогда со страху смертного вши в волосах подохли…
Харитонов покорно ждал, когда тетя Дуся кончит. Он думал, что она вспомнит и о муже, похоронку на которого Харитонов, только что ставший мастером, взял в сорок третьем в проходной и полдня таскал в кармане ватника, не зная, как ее отдать, и понимая, что сделать это надо именно ему, не перекладывая тяжкое на кого-либо другого.
Но тетя Дуся о муже не заговорила, и Харитонов понял, что старая эта женщина еще не похоронила мужа, погибшего четверть века назад, что она его все еще хоронит и хоронит каждый раз, когда идет устраивать по всем правилам чужое горе.
— Что ж, Василий Иваныч, пошли, — деловито сказала тетя Дуся, встала из-за стола и, обернувшись к дочери, распорядилась: — За Марьей Петровной сбегай и за Натальей.
Придя к Грачевым, тетя Дуся увела Анну Петровну в спальню, чтобы достать из шкафа простыни и полотенца, и уложила ее там в постель; Софье Михайловне велела идти домой, потому что на ней лица нет, а сама проворно завесила в квартире все зеркала и принялась прибирать покойника, в чем ей уже помогали бесшумно возникшие в квартире две женщины…
Харитонов спустился вниз, на улицу, и увидел, что у дымящих голубым светом витрин гастронома стоят люди.
— Может, надо чего? — негромко спросил один из них. Это был Сахно Иван Степанович, из третьего цеха, а рядом с ним стоял Семеныч из литейки, а рядом с Семенычем — Заглиев из инструментального. Всех, кто стоял у витрины, Харитонов узнал, всех помнил по именам, и стало ему от этого вдруг очень горько, потому что в который, уже теперь несчитанный, раз он больно ощутил, что Грачева нет. Нет того Грачева, которого знал он, Харитонов, и знали те, что первыми пришли спросить, не надо ли чего. И его, Харитонова, дело было запомнить надолго всех, кто сегодня первым пришел и спросил.
— Спасибо, — сказал он им. — Пусть кто-нибудь там побудет, а то женщины одни…
Они кивнули — поняли. И все разом стали прикуривать. И кто-то не дал другому огня, сказав: «Третий, не прикуривай».
Семеныч потянул Харитонова за локоть:
— Есть у меня одна мыслишка…
Семеныч был из всех заводских литейщиков первый, да, может, и на всю страну таких мастеров, как он, набралось бы еще человека три. Зная себе цену, Семеныч любил, чтоб за ним ухаживали, как за кинозвездой, а Грачев не только умел это делать, но и с удовольствием повторял весь ритуал обхаживания Семеныча перед новым головоломным заданием. Харитонов иной раз ловчил прийти и посмотреть, как оба старика разыграют все как по нотам.
— Есть мыслишка, — повторил Семеныч, когда они отошли в сторону, — отлить Ивану Акимычу бюст.
Он сказал именно так, как думал. Не «бюст Ивана Акимыча», а «бюст Ивану Акимычу», потому что отливать собирался для самого Грачева, лично. Эти слова старого литейщика, возможно, и толкнули Харитонова на все, что он сделал потом, в следующие два дня.