Ирина Стрелкова
Мы добрались до озера Алаколь как раз к началу великого комариного звона, к началу той торжественной вечерней службы, которую алакольский комар правит с особым усердием.
Перед нами лежала узкая протока, заросшая камышом, — за ним не видать было самого озера, протянувшегося на многие километры и разделенного камышовыми отмелями на множество малых озер, заливов и проток.
Вода в протоке была светлая, по-вечернему тихая, отчетливо слышен был сабельный постук камыша да откуда-то издалека плыла над водой радиомузыка. На том берегу, скрытое за бугром, стояло село Рыбачье, от этого села и содержали на протоке паром, который сейчас был причален к противоположному берегу, рядом с будкой паромщика.
— Эй, дед! — взывали мы, но дощатая будка с одним оконцем и затворенной дверью так и не распахнулась ни на гудок нашего «Москвича», ни на выстрелы в воздух из охотничьего громобоя.
Значит, старик паромщик уже умотал к себе в Рыбачье. Лодырь из лодырей! Своими руками он только собирал мзду, а переправлялись его клиенты в порядке полного самообслуживания — еще с тех незапамятных времен, когда ни метода такого, ни слова самого и не знавали окрест Алаколя.
— Суббота! — наконец высчитали мы, перебрав в памяти дни, когда клевало и когда нет.
Надо быть круглыми дураками, чтобы субботним вечером ехать через солончаки, рискуя поминутно в них завязнуть, к этому разбойничьему перевозу через Алаколь, к этому комариному притону. Добро еще были бы мы заезжими туристами. Так нет — знаем эти места и все же не догадались заночевать в степи, сразу же за Урджаром, на одном из рыжих, с каменными ребрами холмов, где ветер шуршит в скудной, жесткой траве и никогда никаких комаров.
Возвращаться назад не хотелось — возвращаться всегда неприятно, даже если ты не очень суеверен, а уж через солончаки и вовсе глупо — можно не добраться до сухих пригорков, засесть в соленой трясине.
Мы бродили по берегу, лелея в сердцах надежду на машину: придет она с той стороны, и с нею переправится к нам и паром. Берег был весь в глубоких рубцах, какие оставляют на влажной податливой земле колеса тяжелых грузовых машин, и в черных следах костров, порою отчетливо круглых, означавших, что топливом были автомобильные покрышки. Здесь, в степях, часто жгут изношенные покрышки, и не по бесхозности, а, наоборот, из хозяйственных соображений: чтобы добро не пропадало.
Было еще светло, и комары веселились пока в вышине, готовясь тучами пасть на нас в самом ближайшем будущем. К их ликующему звону вдруг примешалось тонкое подвывание борющегося с тяжкой дорогой мотора; мы навострили уши, но мотор терзался на той же дороге, которую только что с тем же надрывом одолели и мы. И действительно, через некоторое время из камышей вынырнул закиданный белесой грязью грузовик. Сменив нас, шофер с грузовика, совсем еще молодой паренек, поорал на берегу, тщетно призывая паромщика, а потом уступил это дело здоровенному дядьке, подкатившему с целой компанией на газике.
Рыбачье отвечало нам нежнейшим скрипичным концертом.
Начало быстро темнеть, и комары опустились на нас.
И тут послышалось слабое тарахтенье лодочного мотора. Оно отдавалось в камышах то с одной, то с другой стороны, никак не удавалось определить, где, по каким протокам, петляет моторка. Но вот на воде, еще светившейся отражением облаков, показался острый нос лодки, стожок сена над ним, согнутая фигура в коробом стоящем плаще, в высокой казачьей фуражке.
— Эй, дядя! Паромщику скажи — машины на берегу! Слышишь? Паромщика кликни!
Стучал мотор, плыла по воде тень стожка, не шевельнулась фигура в плаще и высокой фуражке.
— Эй, дядя! Подвези в Рыбачье!
Глухой он, что ли? Рявкнули сирены машин — дядя на лодке не шелохнулся. Лодка медленно удалялась.
— Шарахнуть бы из ружья да по нему! — в сердцах сказал парень с грузовика. — Почему не откликается! Он, сволочь, сено краденое везет! Надо бы ему, паразиту, лодку продырявить. На добрую память…
Темный стожок уплыл за камыши.
А скрипка еще долго пела, временами прерывая ее, бухтел над озером ровный голос, быть может объяснявший благотворное влияние классической музыки на человеческие сердца. Но, видно, в Рыбачьем это влияние сказывалось не сразу, потому что к парому так никто и не пришел.
Мы слонялись по берегу, и руки наши, не зная покоя, звучно касались щек, лбов, виртуозно залетали за спины, охлестывая лопатки. Приловчившись, комары успевали впиваться и в руки. Мы заперлись от них в «Москвиче», но за наглухо завинченными окнами долго не усидишь. В палатке от комаров тоже не нашлось бы спасения.
Меж тем паренек, шофер грузовика, прикатил откуда-то из камышей мокрую лысую шину, свалил внутрь ее обломки досок, гнилушки, плеснул солярки и поджег. Пламя вскинулось вверх, выпустило черное облако вонючего дыма. Мы потянулись к огню. То был не лирический лесной костерок, в который глядишь не наглядишься, как вскипает на полешках сок, как огонь то осторожно лижет хворост, то вдруг разом охватывает его со всех сторон. Нет, костер гудел и чадил как примус, обдавал кухонным жаром, но все равно любо было сидеть у него и смотреть, как комары стаями втягиваются в пламя и сгорают.
Из Рыбачьего, возможно, видно было красное свечение костра, но уже нечего было рассчитывать, что кто-то пошлет к переправе паромщика или сам придет, чтобы помочь нам переправиться на ту сторону. Ведь даже переправившись, мы теперь, ночью, никак не решились бы двинуться неверными, запутанными дорогами через камыши и солончаки, а остались бы до света на берегу Алаколя, — так не все ли равно, на каком берегу мы теперь оставались. Сидеть нам здесь до утра — сначала у чадящего спасительного костра, защитив сколь возможно спины и затылки, а за полночь, когда непреодолимо кинет в сон, мы приткнемся где попало и — пользуйся комар!
Паренек с грузовика притащил к костру арбуз, раскромсал его на газете крупными скибами, — нож не поспевал резать арбузную корку: распираемая изнутри, она раскалывалась, опережая лезвие, и так бугриста, сочна была открывшаяся алая крупитчатая мякоть.
— Угощайтесь, — сказал парень. — Семипалатинский арбуз. Сахарный.
«Семипалатинский» он произнес с ударением на втором «и», как и положено коренному жителю здешних мест. А потом отрекомендовался:
— Будем знакомы — меня Валера зовут. Из Уч-Арала я, шоферю в колхозе.
Мы тоже назвали себя, выложили к костру все, что оставалось из съестного.
Подошел дядька с газика, оказалось — строитель из нашего города.
— В порядке шефства людям клуб отделывали, — пояснил дядька, по всем ухваткам — бывалый человек, не иначе как прораб. Он вытащил из кошелки полкаравая серого пшеничного хлеба, кусок старого сала.
— Вострецов! — позвал прораб, обернувшись к газику. — Ты чего там возишься?! Иди сюда! И лещей прихвати копченых, они у меня там, на заднем сиденье… Слышишь, Вострецов?!
— Иду! — долетело в ответ. Что-то странное было в этом «иду», какая-то певучая мягкость…
«А ведь это Митья! — подумала я. — Митья Вострецов…»
И вправду к костру приближался Митья Вострецов — в высоких болотных сапогах, в забрызганном красками ватнике, в берете, из-под которого свисал на уши и на шею клетчатый носовой платок. Митья подошел к костру, положил рядом со скибами арбуза связку плоских и круглых, похожих на метательные диски лещей, бронзово поблескивавших при свете костра.
— Здравствуйте, — узнал меня Митья. — Очень приятная встреча.
Он теперь уже совсем правильно, только слишком старательно выговаривал русские слова.
Вострецовы появились в нашем городе года два назад. Иван Григорьевич, его жена Аннет и трое сыновей: Александр, Николай и Дмитрий. Отец звал их Сашей, Колей и Митей, но ни сами они, ни мать этих простых имен выговорить не могли; так младший называл себя Митья, это имя за ним и осталось — Митья Вострецов. Ну, не знаешь, что ли, этих французов Вострецовых, они самые, а Митья у них младший…
Иван Григорьевич Вострецов был кряжист и по-казачьи коротконог. По будним дням он носил синюю рубашку грубой ткани — если сказать по-французски, то блузу — и никогда не застегивал ее доверху, потому что пуговиц у ворота всегда недоставало. Штаны у Вострецова обычно съезжали ниже пупа, — не знаю, как он именовал по-французски такое состояние своих штанов. Словом, одет Вострецов был куда неряшливее, чем другие мужчины в поселке строителей, что было даже странно для человека, приехавшего из-за границы. Женская общественность, разобравшись, обвинила в этом жену Ивана Григорьевича Аннет, выглядевшую лет на десять моложе Вострецова, хотя она и была по документам его ровесницей. Мадам Аннет, совсем еще не седая, легко носила свое полное коротенькое тело и удивляла весь поселок малым количеством продовольствия, покупаемого на такую большую семью. По-русски она и говорила, и понимала еле-еле, но ни одной кассирше не удавалось ее обсчитать, потому что мадам Аннет не стеснялась до копейки выверять сдачу и с французским клекотом высыпать мелочь обратно в кассиршину тарелку. В поселке строителей это вызывало не похвалы, а общее осуждение.
— Надо же, за копейку так тягаться, да я не в жизнь, — пренебрежительно говорили соседки, у которых всегда не хватало трешки до получки, но эту трешку им ни разу не удавалось перехватить у мадам Аннет, отказывавшей с явным изумлением и даже испугом.
Но главным недостатком мадам Аннет было даже не это ее сквалыжничество. Иностранка не умела стирать, вывешенное ею бельишко ужасало всех соседок позорно-серым цветом полотенец и простынь, а на мужских майках у подмышек всегда оставались темные разводья пота.
Не зная русского языка, мадам Аннет не догадывалась, что в краю, куда привез ее муж, бережливость — ничто по сравнению с умением до снежной голубизны выстирать, выварить, выполоскать белье. Этим умением здесь так гордились, что ретивой стиркой за год обращали в разлезшуюся тряпку совершенно новую мужскую рубашку, которой при бережном обращении служить бы годы и годы. Многое еще предстояло узнать мадам Аннет, и Иван Григорьевич, как видно, не торопил ее на этом пути познания.
В тот год, когда приехали Вострецовы, строителям давали за городом участки под сады. Иван Григорьевич тоже взял участок. Дорога туда вела через старые огромные сады, которыми знаменито наше Семиречье, — на десятки километров стоят в казачьем ровном строю приземистые яблони, с натугой удерживающие на жилистых ветвях осеннюю тяжесть апорта. Как-то в воскресенье я встретила в садах Вострецова — он шел по дороге, сняв ботинки, и по-городскому неуверенно ступал босыми ногами по земле, которая осенью в Семиречье бывает тепла по-особому. А потом он остановился перед яблоней и легонько коснулся пальцами яблочного румянца — будто ребенка потрепал по щеке.
И сам Иван Григорьевич и все трое сыновей работали в жилстрое малярами. Про них рассказывали, что малярят они очень качественно, только медленно, еле успевая укладываться в норму, но при этом кончают махать кистями ровно в четыре и тотчас уходят, не задерживаясь ни на минуту. Однажды, когда они, кончив работу ровно в четыре, спускались вниз по лестнице, Вострецовых пытался остановить бригадир:
— Где ваша рабочая совесть? Мы этот объект через неделю сдавать должны, а вы…
— Простите, дорогой товарищ, — отвечал бригадиру Митья. — Но мы поступаем по закону. Семичасовой рабочий день — не так ли?
— Да так! — стукнул себя в грудь бригадир. — Но сдавать надо объект. Понимаете?
Вострецовы быстро заговорили между собой по-французски, Митья им что-то убедительно растолковал, и они, мило раскланявшись с бригадиром, продолжали свой путь.
— Буржуазная психология! — сплюнул им вслед бригадир и добавил еще несколько острых формулировок, не переводимых на иные языки.
В другой раз Митью взялся агитировать председатель постройкома:
— Вот ты по бюллетеню за целую неделю получил, а в буржуазной Франции за время болезни не имел бы ни копейки да еще на доктора бы израсходовался.
— Вы совершенно неправы, — с невозмутимым видом отвечал Митья. — Во Франс я был членом профсоюза, и мы содержали свою поликлинику и своих врачей. Попробовал бы наш профсоюзный врач не дать мне освобождение от работы и попробовала бы касса не заплатить мне за эти дни… О-о-о! — И Митья помахал перед носом председателя постройкома указательным пальцем. — Рабочий класс умеет бороться за свои права!
Насчет прав эти Вострецовы, по общему мнению, действительно соображали. Они очень проворно освоили все наши советские законы и пользовались ими куда практичней, чем многие из тех, кто у нас родился, вырос и всю жизнь проработал. И насчет налогов, и насчет премиальных — во всем Вострецовы очень толково разобрались, освоили даже такое дело, как закрытие нарядов в конце месяца. Наверное, им там, во Франции, приходилось держать ушки на макушке, а то бы пропали. Ведь судя по тому, с каким имуществом они в наш город репатриировались, не очень-то богато жилось Вострецовым на чужбине.
Митья Вострецов подошел к костру и сел рядом с Валерой, который тут же подхватил одного леща и принялся сдирать с рыбины блестящие бронзовые латы, подвинув Митье ломти хлеба, сала и арбуза.
— Наваливайся!
Костер чадил, багряно освещая нашу еду и наши лица.
Есть в свечении живого пляшущего огня особое свойство — пламя отыскивает, высвечивает все наиболее характерное в лицах, и поэтому человек, с которым один вечер посидел у костра, запоминается надолго, чуть ли не на всю жизнь.
Живой огонь высветил несомненное сходство сидевших рядом Валеры и Митьи — сходство, если можно так выразиться, родовое: оба коренные семиреки, с истинно семиреченской крупностью и угловатостью всех черт лица, с узкими, глубоко сидящими глазами, взятыми вприщур, с широкими плоскими скулами.
Дружелюбно поглядывая на Валеру, Митья раздирал леща крепкими зубами, закусывая хлебом с салом. А Валера меж тем легонько подзуживал владельца ружья:
— А зря не стреляли-то… Пуганули бы как следует…
— Ружьем не балуют, — всерьез увещевал Валеру прораб. — Не ровен час, человека убить можно.
Валера помотал головой и вдруг посерьезнел:
— А мне дед рассказывал, как здесь, в камышах, в двадцатом году человека убили. Отряд конный пробирался тайно. Ну и встреться им мужик один. Люди воюют, а его черти понесли за камышом — сарай, что ли, крыть собирался. Ну ладно — встретился и встретился. Но вот загвоздка. Он не знает — красные или анненковцы. И в отряде не знают — свой он мужик или враг. Опять же своему доверяй да оглядывайся. Его на допросе покрепче прижмут — враз выложит, где ему отряд встретился, куда путь держал, сколько сабель, есть ли пулемет. Такие дела… Молча разминулись. Мужик для приветствия шапку снял, и больше ничего. И отряд ему ничего. Он, само собой, лошадь погоняет — спешит убраться поскорее. Здесь в камышах столько дорог напутано, уйдет за поворот, и не сыщут потом. Но командир только бровью повел — ординарец сразу отставать начал. Никто не оглянулся. Только услышали позади выстрел. И точка… Вот как тут в камышах было…
— О-о, — прошептал Митья, оглядываясь на темные заросли, обступившие нас со всех сторон.
Я тоже оглянулась. Отсветы огня скользили по камышам, и казалось — четкий строй, штык к штыку, движется на нас. Да, жутковато было здесь в двадцатом — во всем Семиречье шла жестокая сеча, в память о ней остались в каждой станице братские могилы, а в них и казаки чубатые, и седые их отцы, и матери, и жены, и малые дети. При таком последнем расчете чего там значил один мужик, повстречавшийся отряду на солончаковой дороге, ненадежно петлявшей в камышах. Тем более что совсем небольшой срок спустя теми же солончаковыми дорогами покатили телеги, сотни телег: женщины и старики везли по родным станицам бездыханные тела казаков, полегших в последнем страшном побоище у Джунгарских ворот, где белый атаман Анненков пострелял всех, кто отказался уйти с ним через эти ворота на чужбину.