Плыву все дальше и дальше, становится теплее. Если я не поверну назад, то скоро стану маленькой точкой, которую с берега никто не разглядит. Они взглянут на нее, подумают, что это какая-нибудь гага, и будут смотреть в другую сторону. Нужно научиться исчезать. Знай греби себе все дальше и дальше, — если выучишься хорошо грести, можно уплыть куда угодно. Только надо помнить: когда вернешься, нужно хорошенько пришвартовать Лодку и снять уключины. А весла надо положить под сиденье. Не надейся на хорошую погоду. Надо будет как-нибудь прокатиться в ненастье, лучше всего с попутным ветром. Я знаю, что тогда надо поднять весла и позволить волнам подгонять Лодку, но это я сделаю чуть погодя.
6
В понедельник все уехали в город, а ночью разыгрался шторм. Хильма спала в кухне, а когда она спит, то ничего не слышит. Я лежала под одеялом и, как и положено, думала о тех, кто плывет по морю в эту ночь, но потом стала думать только о себе. Весь дом содрогался. Шторм кружил вокруг него и пытался ворваться внутрь. Он завывал. Я пыталась подобрать слова для шторма. Что он делает? Почти все время ревет. Но он может также визжать, особенно в печной трубе. Я высунула голову из-под одеяла, прислушалась хорошенько и решила, что шторм воет. Это как раз подходящее слово. Шторм жалуется. Неплохо звучит. Он кричит? Нет, это слово не подходит. Мне стало любопытно. Я вышла в прихожую, чуть приотворила дверь, но она тут же распахнулась настежь. Теперь шторм бушевал где-то вдали и звучал уже совсем по-другому. Я дала этим звукам новые названия: «Ты шутишь. Ты грохочешь. Ты шипишь, как кошка! Ты то затихаешь, молчишь и выжидаешь, то гремишь!» Я придумывала и свои собственные слова для шторма, но сейчас их уже не помню. В следующий раз я уж точно придумаю новые. Теперь я знаю, как это делать.
7
Я решила, что, когда у меня будет дочка, я научу ее свистеть. Это может здорово пригодиться, например, если мы потеряем друг друга в лесу. Если она не ответит, я пойму: она хочет, чтобы ее оставили в покое. Если она поплывет на Лодке и вдруг подует сильный ветер, я не помчусь за ней, чтобы вернуть ее домой. Собирать чернику ей ни к чему, грибы искать куда интереснее. Я позволю своей дочке носить драные брюки, разрешу ей дерзить мне, только не очень. Она будет похожа на меня, только покрасивее. Скоро будет осень. Сегодня больше писать не буду.
8
Я научилась писать стихи, это очень просто. Вот послушайте:
Тетка — старая балда,
не пущу ее сюда.
Не скажу, про кого я это написала. Или вот:
На глубине вода черна,
не достанешь ты до дна.
Здорово, не правда ли? А можно сделать и подлиннее, например: когда-нибудь я вам скажу, чего я так хочу, о чем я думаю сейчас и почему молчу. Надо только пробубнить: «та-ди-да-ди-да-ди-да-ди» — и все пойдет, как по маслу. Я это поняла сегодня.
9
Я нарисовала картины на стенах сарая. Там было тихо, потому что дрова на зиму уже заготовили. На этих стенах рисовать удобно, они из старого дерева, а оно хорошо впитывает сурик, и краску для сетей, и деготь. Кисти я нашла в лодочном сарае. Очень важно ставить кисти на ночь в банку со скипидаром. У того, кто забывает это сделать, ничего не получается. Я начала рисовать сверху и заметила: когда краска стекает, получается что-то новое и интересное. Это было здорово, и никто мне не помешал. Рисовала я изо всех сил, и получилось неплохо. Войдешь в сарай — и первым делом увидишь Лохнесское чудовище, высунувшееся из воды, оно самое большущее. Изо рта у него течет красный сурик, ведь оно только что слопало несколько курортников. Над ним, под самым потолком, летит черный бомбардировщик. Вроде черной птицы. Он производит впечатление. В углу я намалевала несколько привидений, но они вышли так себе. Может, я их переделаю. Мелкие рисунки я разместила вперемешку, но, когда краски стали высыхать, я увидела, что это только наброски. Вот вечернее солнце заглянуло в окошко, и все мои рисунки засветились. Мне даже жаль немного, что я не могу их никому показать. Только я знаю, что они или поругают меня, или похвалят. А потом все изменилось. Завтра лето кончится, и поэтому я заколотила дверь сарая. Иногда нужно уметь принимать решение. Но я когда-нибудь покажу рисунки на стенах своей дочке.
Туве Янссон
Эммелина
Когда Старая Фрёкен с четвертого этажа перестала гневаться и мирно почила вечным сном, соседи чрезвычайно заинтересовались, что же будет с огромной квартирой в доме, построенном в начале века, где она прожила девяносто лет. Рано или поздно стало известно, что квартира перейдет к Эммелине, девятнадцатилетней девушке, своего рода компаньонке, попросту присланной из конторы по найму, стало быть, вовсе и не родственнице. Откуда прислуге удалось разнюхать это, никто не знал, но во всяком случае не от Эммелины, которая никогда не говорила ни единого слова о самой себе, да и немного о чем-либо еще.
Как бы там ни было, завещание едва ли было продиктовано чувством преданности или благодарности. По словам той же прислуги, компаньонкой Старой Фрёкен с неменьшим успехом могла быть кошка, а Эммелина пусть даже и заботилась о старухе совершенно безупречно, однако делала это как будто по рассеянности. Чаще всего она сидела возле ее кровати и читала вслух до тех пор, пока Старая Фрёкен, разозлившись, не требовала новую книгу, и постепенно ею обуревало лишь желание знать, что же будет в конце. Если ты — прислуга и постоянно ходишь взад-вперед, то кое-что и слышишь, и видишь. Бедняжка Старая Фрёкен пыталась расшевелить эту Эммелину, заставить ее как следует разозлиться, день и ночь звонила в колокольчик, требуя что-нибудь, совершенно ей ненужное, и жаловалась на то или на это… Но нет, такую, как Эммелина, ничем не проймешь, и с такими, как она, вечно тихими да спокойными, дело неладно, это ясно.
— Даже страшно как-то, — говорила, понизив голос, прислуга, — от нее, этой Эммелины, у меня иногда мурашки по спине бегают, да так жутко-прежутко.
Но вот прошло полгода, а Эммелина продолжала жить в большой квартире. Она ничуть не изменилась, все шло по-прежнему, как во времена Старой Фрёкен. Эммелине, казалось, были по душе эти мрачные комнаты, где едва можно было разглядеть беспорядочно нагроможденную мебель и разный ненужный хлам, она ходила или, скорее, бродила из одной комнаты в другую с явным удовольствием и не строя никаких планов на будущее.
Прислуга, продолжавшая ходить раз в неделю, рассказывала, что Эммелина спала в столовой, самой большой комнате, где стулья были выстроены вдоль стены, и что на сувенирной полке у нее стояло множество стеклянных шаров. Но уж если ты чокнутая, то чокнутая, и тут ничего не поделаешь. Однако время шло, и соседи забыли Эммелину, редко показывавшуюся на людях, и все в доме снова стало по-прежнему.
Позднее Давид, живший этажом ниже и работавший в рекламном бюро, думал, что, наверное, много раз проходил мимо Эммелины по лестнице, не замечая ее, такую маленькую и бесцветную. И вот настал тот примечательный вечер.
В его комнате погас свет. Не найдя карманного фонарика, он вышел на лестницу. И тут он увидел, как по лестнице медленно, шаг за шагом, спускается Эммелина с горящей стеариновой свечой в руке. Давид разглядел ее лицо, такое спокойное, такое абсолютно отдохновенное лицо, ласкаемое скользящими вниз тенями, что отбрасывало пламя свечи. Она показалась ему необыкновенно прекрасной и таинственной.
В ту ночь Давид вызвал в памяти преисполненный покоя образ девушки со свечой, чтобы прогнать все то, чего он боялся; а осознание происходящего с ним неумолимо подступало всякий раз, как только опускалась ночь. Он понимал, что ненавидел работу, которой занимался, но был слишком труслив, чтобы бросить ее и начать все с самого начала. Кажется, это так просто. Ведь множество людей, тридцатипятилетних людей, понимают это и круто меняют свою жизнь, разве не так? Нет! Они все продолжают и продолжают тянуть лямку. Они не осмеливаются, они не в силах сделать это. Они не решаются…
Проходили ночи, и постепенно образ девушки со свечой потускнел в его памяти — да и что, собственно говоря, общего было у нее с его жизнью?
Давида мучили кошмары, в которых он пытался уговорить клиента, развлечь его одними и теми же анекдотами, наивными и заезженными фразами, жизнерадостными и насквозь фальшивыми… Или важные деловые ленчи; а он будто забыл адрес, или имя клиента, или вообще забыл, о чем речь, и что уже слишком поздно, все время слишком поздно, а он бешено мчится по улицам, или что он подорвал многолетнее доверие к себе.
А утром он снова шел на работу.
Давид написал Эммелине письмо и тут же разорвал его.
Но ведь у него был Кнут! Время от времени они встречались, чтобы выпить кружку пива и почитать вечерние газеты, а потом разойтись, каждый в свою сторону.
Кнут сдавал напрокат, а также продавал автомобили в нескольких кварталах от дома Давида на той же улице. Однажды Давид был совсем близок к тому, чтобы заговорить о своем отчаянии, но осекся, не желая видеть, как сбитый с толку Кнут беспомощно опускает взгляд на свои руки, точь-в-точь как в школьные годы, когда что-то смущало его.
Иногда Кнут ненароком мог сказать клиенту в своей мастерской: «Как говорил мой товарищ из рекламного бюро об этой марке автомобиля…», или: «Вы могли бы спросить одного из моих друзей в рекламном бюро, он то и дело встречает директоров, разъезжающих на машине этой же марки».
Кнут отпил пиво из кружки и свернул газету.
— Что-то тебя не видно последнее время, — сказал он. — Много работы?
— Ну да…
— И хорошо идут дела?
— Конечно, — ответил Давид. — Ну, пока. Пока!
— Пока, пока, — сказал Кнут.
Можно было бы пойти к кому угодно — к бармену в «Черном медведе», к газетчику — и беззастенчиво излить свою душу, сказав, что тебе, правду говоря, хочется лишь умереть, но потом, ясное дело, было бы немыслимо еще когда-нибудь зайти выпить стаканчик в «Черном медведе» или купить на углу газету.
В конце концов Давид поднялся в квартиру наверх и позвонил в дверь Эммелины, сам не зная, что ей скажет.
— Добрый вечер, — поздоровалась Эммелина, — вы живете этажом ниже, не правда ли?
Вежливо и прохладно, совершенно обыденно она несколько минут болтала абсолютно ни о чем, не спросила она и почему он пришел. Давид был так благодарен за это, что молодая женщина показалась ему по-настоящему интеллигентной. В ту ночь он спал без сновидений.
Они начали выходить по вечерам, всегда в одно и то же кафе в соседнем квартале. Для Давида эти вечера стали чрезвычайно важны: молчание Эммелины и ее спокойствие приносили успокоение и ему; казалось, она ничего от него не ждала и, похоже, пребывала в мире сама с собой. Она никогда не произносила ничего значительного, ничего личного, но тому, что она говорила, предшествовала небольшая пауза, повергавшая Давида в напряженное ожидание. До тех пор, пока не наступал конец этой паузе. Он заметил: все, что он говорил, Эммелина понимала почти буквально, с серьезностью ребенка, и он решил всегда говорить с ней ясно и просто. Достаточно быть вблизи от нее, свободным ото всех других, но все-таки не одиноким.
Давид был очарован волосами Эммелины, светлыми, прямыми, ровно подстриженными — этой блестящей рамкой, из которой, как из окошка, выглядывало ее личико; узкое личико, абсолютно ничем не примечательное, кроме глаз, необычайно светлых, почти бесцветных. И ему нравилось, как она, опустив взор, прислушивалась к тому, что он говорил, а тяжелая масса ее волос падала вниз.
Давид пытался сохранить ее существование в тайне, он боялся утратить эту новую нежную дружбу. Но при всем своем рыцарственном уважении к девушке он наделил Эммелину такими чертами характера, мелкими особенностями, очаровательными пороками, которых у нее и в помине не было; он придумал себе сентиментальную картину ее детства и самой ранней юности. Это превратилось в игру, ничего общего с действительностью не имевшей.
И он думал: «Каким она видит меня? Долговязым парнем в очках, с тонкой шеей, банально и прилично одетым?.. Чувствует ли она, что я несчастлив, понимает ли, как отчаянно я держу себя в руках? Она ни о чем не спрашивает, никогда… Почему она не спрашивает?»
Однажды Эммелина сказала:
— Я собираю хрустальные шары. Я очень хочу их тебе показать.
Когда они шли в квартиру Старой Фрёкен, он сказал:
— Эта старая дама наверняка была очень злой. Тебе, вероятно, бывало трудно?
— Это не было трудно, ей необходимо было позлиться, это успокаивало ее.
— Ты читала ей вслух? Говорят, она все время хотела знать, чем кончается книга, — ну а если конец был плохой?
Эммелина ответила:
— Я выбирала книги с хорошим концом. И она знала, что все будет хорошо, даже конец ее жизни.
— Что ты имеешь в виду?
— А ты разве не знаешь? Она умерла во сне…
— А ты забавная, — сказал Давид. — Что бы ты читала мне, когда настал бы мой час?
Она ответила:
— Я читала бы тебе Книгу Судеб.
Давид засмеялся, так редко удавалось кому-нибудь развеселить его, сохраняя при этом абсолютно серьезное выражение лица.
Войдя в мрачную, забитую мебелью квартиру, Давид испугался.
— Но, Эммелина, — сказал он, — ведь здесь жить нельзя!
— Это не важно, — сказала она, — и, потом, я тут надолго не останусь.
Хрустальные шарики были очень красивые, некоторые прозрачные, другие подернуты туманной дымкой.
— Прекрасное увлечение, — сказал, улыбнувшись, Давид. — Что ты видишь в них: то, что тебе хочется? Заглядываешь ли ты хоть иногда в будущее?
— Нет, — ответила Эммелина, — они пустые. Поэтому я могу смотреть на них сколько угодно.
Давид опечалился, он подумал, что Эммелине необходимо встречаться с людьми. Ему надо свести ее со своими друзьями, и прежде всего с Ингер и Инес.
Те приняли Эммелину довольно дружелюбно, вроде как приятную диковину, достойную того, чтобы войти в их общество и получить их покровительство, но всерьез они к ней не относились. Они не называли ее кратким именем, она так и осталась Эммелина; имя это было старомодным и забавным, стоило его сохранить. Но чаще всего ее называли «дружок». Бывало, они говорили друг с другом, не обращая внимания на Эммелину, словно ее вообще среди них не было, однако ничего дурного при этом не думали. Но иногда, когда слово брала она, они тотчас же замолкали и внимательно наблюдали за ней, в некоем напряженном ожидании. Но то, что могла сказать Эммелина, вовсе не казалось им чем-то примечательным, и почти с облегчением они продолжат беседу без нее.
Ингер говорила:
— Разумеется, она милая и приятная, но не кажется ли вам, что она чуточку наивна? И подумать только: что, если ей не хватает чувства юмора?
Ингер была высокой и красивой женщиной, она вела точный счет мужчинам, с которыми спала, не могла окончательно расстаться с ними и постоянно приглядывала, чтобы они не натворили глупостей, разумеется, кроме тех, что никак не избежать. В один прекрасный день она спросила:
— Давид, ну как ты, теперь тебе лучше?
И он с чувством острого презрения к себе вспомнил тот день, когда пришел к Ингер и рассказал ей о своих бедах и даже плакал в ее объятиях.
Теперь же он враждебно ответил:
— Как ты считаешь, почему мне не должно быть хорошо?
— Дорогой, — сказала она, — я знаю, ты такой гордый. Но обещай мне больше не думать ни о чем плохом. Не будешь? Ну хорошо, тогда я спокойна.
Он крепко прижал ее к себе, и она, зная его слабость, стала невероятно деликатна и тактична. И уже невозможно было обижаться на нее, потому что она так ясно и откровенно, так безоглядно была добра.
На работе ничего к лучшему не изменилось. Давид опаздывал только иногда, бывал вежлив с покупателями, а в ею знаменитые анекдоты вкрался оттенок иронии, что стало мешать покупателям.
— Да что с тобой? — спросил его шеф, спросил чрезвычайно любезно, потому что Давид ему нравился.
И Давид вдруг понял: ведь он как-то ненароком, как сказал бы Кнут, сделал все, чтобы его выгнали с работы. Но страх снова одолел его, и он пообещал собраться с силами и попытаться начать все сначала.