Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры - Богданов Константин Анатольевич 16 стр.


В. И. Шенрок, опубликовавший в конце 1890-х гг. мемуары Тарасенкова в Материалах для биографии Гоголя, не удержался при этом от характерного и понятного сегодня комментария: «Грустно и страшно думать, что врачи, желая пользы пациенту <…> истязали его и только напрасно, но беспощадно, отравляли его последние часы» [Шенрок 1897: 862]. В конце XIX в., когда были написаны эти строки, доверие к кровопусканию и клистиризации было уже существенно подорвано не только в глазах неспециалистов, но и самих врачей.

В ретроспективе медицинской науки основной причиной охлаждения врачей второй половины XIX в. к кровопусканию и клистиру привычно указывается «вытеснение» гуморальной теории – целлюлярной. Представление об особой роли, которую играет в патогенезе жидкостная дисфункция организма, сменяется предположениями о патогенетической роли тканей, клеток и микробов [Ackerknecht 1948: 562–593; Давыдовский 1956: 3–49]. Драматически масштабным поводом задуматься о терапевтической эффективности кровопускания стали холерные эпидемии. М. П. Погодин, бывший в 1830 г. свидетелем ученых разногласий о терапии холеры, описывал С. П. Шевыреву заседание Медицинского совета: «Доктора спорят, и я насмотрелся на их штуки. Газ (доктор Ф. И. Гааз. – К. Б.) <…> начинает речь: „По всем моим тщательным наблюдениям и многократным опытам, я удостоверился, что кровопускание есть самое убийственное средство, и потому вот вам мой ланцет, г-н Маркус!“ (секретарь совета). В эту же минуту с другой стороны Мухин начинает: „По всем моим наблюдениям и опытам, я удостоверился, что кровопускание есть спасительное средство“». Введение асептики и антисептики еще более скомпрометировало настораживающие в гигиеническом отношении традиционные средства «прочищающей» терапии. Вместе с тем следует подчеркнуть, что уже в XVIII в. гуморальная теория представляла собою не одну теорию, а конгломерат теоретических концепций, обнаруживавших единство на уровне исходных, но не всегда эксплицированных предпосылок. Терапевтическое применение кровопускания и клистира также лишь частично объясняется интерпретационными частностями оправдывающих их применение концепций, но подразумевает более широкий – не только собственно научный (в смысле Ideengeschichte), но и строго не специализированный дискурс медицинской практики.

В приложении к европейской культуре удобным критерием для соответствующего различения представляется предложенное Эрвином Аккеркнехтом выделение трех этапов в развитии европейской медицины: традиционная для Античности и сохранявшая свою доминирующую роль вплоть до эпохи позднего Просвещения «медицина у постели» (bedside medicine) в конце XVIII – начале XIX в. уступает место «госпитальной медицине» (hospital medicine), вытесняемой во второй половине XIX в. «лабораторной медициной» (laboratory medicine) [Ackerknecht 1967: VII–XI]. Наступившее к концу XIX в. равнодушие к терапевтическому применению «очистительных» методик со стороны врачей выразило с этой точки зрения не просто замену одной медицинской теории – другой, но прежде всего – радикальное обновление риторических и коммуникативных моделей социального взаимодействия.

Верный кровопусканию и бделлотерапии профессор Г. А. Захарьин (более 30 лет возглавлявший факультетскую терапевтическую клинику Московского университета, лечивший Александра III и Л. Н. Толстого) в лекциях 1880-х гг. с неодобрением констатировал, что во времена его студенчества «кровоизвлечения, местныя и общия, делались часто и щедро <…> хотя… [и] в постоянно уменьшавшемся размере. <…> За три года моего пребывания за границей нигде, ни в одной клинике, как Германии, Австрии, так и Франции, я не видел употребления кровопусканий. Возвратясь в Москву, нашел и здесь начало такой же реакции, приведшей к тому, что лет через 8 или 10 после того в практике <…> установилось почти то же отрицательное отношение к кровеизвлечению, как и в Западной Европе. <…> Интересно замечание Jurgensen, откровенного скептика по отношению к кровеизвлечению, так говорящего о себе: „Я лично, быть может, слишком уже боюсь крови и потому лучше удержусь от высказывания своего взгляда“» [Захарьин 1910]. В интерпретации Захарьина доверие кровопусканию обозначает доверие опыту, а не новомодному поветрию. Страх перед кровью, в котором, по словам Захарьина, сознается европейский авторитет, может служить в данном случае симптоматической особенностью новой медицины, все в большей степени «отступающей» от конкретных больных в сторону абстрактно «конструируемой» болезни.

Занятно, что сам Захарьин, активно применявший в своей терапевтической практике пиявки и кровопускание, снискал скандальную известность и неприязнь со стороны московских врачей и студентов-медиков из-за откровенной «коммерциализации» своей частной практики. Публицисты 1890-х гг. без устали подсчитывали суммы гонораров, получаемых Захарьиным от больных, и упрекали его в забвении социальных идеалов медицинской профессии (вынудив его в конечном счете оставить университетскую кафедру) [Гукасян 1948]. Убеждение в приоритетах «общественного служения», привычно связываемого в сознании современников с харизматическими личностями вроде Н. И. Пирогова, Рудольфа Вирхова, в контексте антизахарьинской критики вообще продемонстрировало свою оппозиционность к институту частной практики. Редактор влиятельной газеты «Врач», особенно усердствовавшей в критике захарьинцев и других частнопрактикующих знаменитостей конца XIX в. (Шарко, Бильрота, Склифосовского), доктор В. А. Манасеин (1841–1901) декларировал собственным примером доблести бессребреничества и общественного подвижничества: оставив частную практику, Манасеин выступал инициатором создания благотворительных фондов, распространения санитарно-гигиенического просвещения и утверждения социальных принципов врачебной этики (закономерно, что в советские годы упор на общественной функции здравоохранения совершенно вытеснил частную практику на периферию социальной повседневности) [Frieden 1981: 113–117; Иванюшкин 1998]. Общество конца XIX в. ждет от врача самозабвенного альтруизма, но самое главное – борьбы с болезнями как таковыми. Пользование конкретного пациента отступает перед необходимостью врачевать болезни, угрожающие не только – и не столько – отдельному пациенту, но обществу в целом [Щепин и др. 1983: 65–71; Билибин, Царегородцев 1970: 87 и след.]. Дело не меняется при этом от того, какова эта болезнь – эпидемическая холера или геморрой. Для идеологии, делающей упор на «лабораторной медицине», геморрой – это тоже своего рода эпидемия: врач обязан прежде всего бороться с болезнью и лишь потом – лечить больного.

Кровопускание и клистир, манифестирующие собою традицию «старорежимной» медицины и репрезентирующей ее идеологии, мало соответствуют контексту общественного служения врача-профессионала. Можно сказать, что в то время, когда частнопрактикующий врач держит в руках ланцет и клизму, врач-общественник – пробирку с вакциной для коллективных инъекций. Соответствующим образом распределяются и литературные роли: дегенеративная Улитушка в «Господах Головлевых», воплощающая мракобесие нарисованного Салтыковым-Щедриным мира, состоит в головлевском доме «в качестве аптекарши и лекарки» и особенно замечательна тем, «сколько она поставила в своей жизни горчичников, рожков и в особенности клистиров! Ставила она клистиры и старому барину Владимиру Михайлычу, и старой барыне Арине Петровне, и молодым барчукам всем до единого – и сохранила об этом самые благодарные воспоминания» [Салтыков-Щедрин 1938: 204]. Не жаловавший врачей Толстой вспомнит о кровопускании в «Войне и мире», чтобы – вопреки надеждам на традиционную терапию – вернуть к жизни Пьера Безухова: «Несмотря на то, что доктора лечили его, пускали кровь и давали пить лекарства, он все-таки выздоровел» [Толстой Л. Н. 1933: 203]. В послереволюционные годы Гиляровский будет иронизировать над сторонниками кровопускания, описывая захолустные бани 1880-х гг., иллюстрирующие в его глазах наследие допотопного (хотя и вызывающего некоторое умиление) прошлого:

На окраинах встречались вывески с надписью: «Здесь стригут, бреют, ставят пиявки и пущают кровь». Такая вывеска бывала обыкновенно над входом, а по его сторонам обычно красовались две большие длинные картины, показывавшие, как это производится. На одной сидит человек с намыленным подбородком, другой держит его указательным и большим пальцами за нос, подняв ему голову, а сам, наклонившись к нему, заносит правой рукой бритву, наполовину в мыле. На другой стороне сидит здоровенный, краснорожий богатырь в одной рубахе с засученным до плеча рукавом, перед ним цирюльник с окровавленным ланцетом, – значит, уж операция кончена; из руки богатыря высокой струей бьет, как из фонтана, кровь, а под рукой стоит крошечный мальчишка, с полотенцем через плечо, и держит таз, большой таз, наполовину полный крови. Эту операцию делали тоже в «мыльнях», но здесь мальчика с тазом не было, и кровь спускали прямо на пол. «Открывание крови» было любимой операцией крючников, ломовиков, мордастых лихачей, начинавших жиреть лавочников и серого купечества [Гиляровский 1984].

Литературный дискурс, сатирически изображающий традиции «прочищающей терапии», предшествует медицинской критике той же традиции. Но чем определяется возможность самой этой ситуации – ситуации сосуществования конфликтных по отношению друг к другу дискурсов идеологии? П. Фейерабенд показал в свое время, что постулат об инвариантности означения нерелевантен существованию науки как практики познания и идеологического института. Аристотелевская теория движения, теория импетуса, небесная механика Ньютона, электродинамика Максвелла, теория относительности, квантовая теория не выводятся друг из друга, но преодолевают и игнорируют друг друга [Фейерабенд 1986: 91]. Торжество целлюлярной теории, пришедшей на смену гуморальной (манифестируемой практиками кровопускания и клистира), также, вероятно, лучше объясняется не в терминах преемственности, а в терминах игнорирования. Противостояние гуморальной и хронологически сменившей ее целлюлярной теории Вирхова выразило собою вполне определенный отказ от эпистемологической парадигмы, предполагающей представление о болезни как о том, что находится внутри пациента и должно быть выведено (вместе с кровью и нечистотами) наружу, прочь из тела. Целлюлярная теория, напротив, подразумевает не только теоретическую акцентуацию понятий «клетка», «микроб», «заражение», но и риторически неспециализированное представление о болезни как о том, что находится вне пациента и готово проникнуть вовнутрь организма. Предположение об условном характере эпистемологической «преемственности» – предположение, на котором настаивал К. Скиннер и его последователи в применении к истории идей [Skinner 1969: 203–207; Skinner 1966: 17–18], – кажется в данном случае тем уместнее, что гуморальная теория ко времени ее «отмены» не представляет собою теоретически последовательной концептуальной схемы. Во второй половине XIX в. отвергнутая учеными-медиками гуморальная теория была ими «сдана в архив» не потому, что принципиально противоречила наблюдаемому «объекту» (и соответственно, конструируемому «научному факту») медицинской практики, а потому, что при всех интерпретационных изысках подразумевала персонализацию болезни и лечение конкретного пациента (холерика, меланхолика, сангвиника, флегматика). Целлюлярная теория ассоциировалась с иными критериями идеологического целесообразия, подразумевая не персонализацию, но «обобществление» болезни – лечение больного в ряду таких же больных [Holmes 1963: 315–335].

Именно в этом пункте литература опережает медицинскую науку, ориентируя читателя уже XVIII в. на контекст, в котором общественные приоритеты играют более существенную роль, нежели персональные. В то время, когда медицина по-прежнему индивидуализирует болезнь и, соответственно, больного, литература преодолевает характерологическую уникальность в поисках выразительных средств риторической типизации. Для врача XVIII в., какой бы теоретической концепции он ни следовал, больной – все еще имярек; для читателя и театрального зрителя образ больного и врача – персонажи, подразумевающие их идеологическую «унификацию». Сравнение медицинского и литературного дискурса обнаруживает при этом по меньшей мере две социативные стратегии, усложняющие элементарное представление о «единстве» культурного контекста и однонаправленности его медиальной трансмиссии (от науки – к литературе или, напротив, от литературы – к науке). Вместе с тем «конфликт теорий» в науке и литературе дает повод для корректировки излишнего пессимизма Скиннера насчет эвристической эффективности эпистемологической инерции. Возможные различия в «здравом смысле» на предмет одних и тех же терапевтических практик и соотносимых с ними теорий оставляют врачу-пациенту и автору-читателю возможность для «отступления» в «свое» дискурсивное пространство и – в более общем смысле – лишний раз свидетельствуют о культурной востребованности индивидуальной и коллективной шизофрении.

«Чтение без разбору»: Биша и Тиссо в библиотеке Онегина

Не забавна жизнь сидячая…

М. М. Херасков. Бахариана, 1803

В забвении гуморальной теории, полагавшей причины болезней априори неизменными (дисфункция телесных жидкостей), а средства лечения сравнительно универсальными, медицина рубежа XVIII–XIX вв. начинает обращать внимание на то, что изменчиво и вариативно, – мышечные ткани, мембраны, слизистые оболочки [Keel 1981: 189–207]. Принципиальным шагом в этом направлении стали работы французского анатома Ксавьера Биша (1771–1802), с именем которого историки науки связывают возникновение новой анатомической дисциплины – гистопатологии. Биша воспользовался достижениями своего знаменитого современника Жоржа Кювье (1769–1832) в сфере сравнительной анатомии животных, уделявшего специальное внимание изучению структуры телесных тканей, и наблюдениями клиницистов на предмет патофизиологических изменений в телах умерших больных. Наблюдая за тканями тел животных, умерших в процессе или вследствие вивисекции, Биша заключил, что смерть, вызванная различными способами, проявляется по-разному также на физиологическом уровне, – в разных случаях умирающий организм ведет себя различным образом. Сама жизнь, по Биша, противостоит при этом смерти как жизнь органическая (средоточием которой в человеке служит сердце) и жизнь животная (за которую ответствен мозг): страсти и чувства относятся к органической жизни, размышление и рассудок – к животной. Констатация смерти предполагает поэтому констатацию не только разных причин смерти, но и определение разных выражающих эти причины физиологических признаков, сложную (в буквальном смысле слова) клиническую предысторию. При внимании к патофизиологическим различиям в умирающем организме смерть рисовалась, по Биша, процессом умирания – процессом «телесно децентрализованной» трансформации физиологических тканей.

Идейный эффект, вызванный исследованиями Биша, будет вполне осознаваться читателями его работ (Traitе́ des membranes, 1800, Anatomie generale, 1801, Recherches physiologiques sur la vie et la mort, 1801) вплоть до середины XIX в. Особенной славой – и не только среди ученых-медиков – будет пользоваться последняя из перечисленных книг, «Физиологические исследования о жизни и смерти». В 1803 г. ее реферативный обзор будет переведен на русский Н. М. Карамзиным и опубликован в «Вестнике Европы». Полного перевода сочинения Биша на русский придется ждать еще более полувека [Биша 1865], но для образованных читателей оно было доступно в многочисленных французских, немецких и английских переизданиях. В 1829 г. пятое французское издание этой книги купил А. С. Пушкин [Модзалевский 1910: 172]. В этом же году он упомянул Биша в 8-й главе «Евгения Онегина» в ряду авторов, «без разбору» читаемых безнадежно влюбленным героем.

Назад Дальше