Дверь, щелкнув, открылась, и он понял, что Евгения прислушивается, стараясь понять, здесь ли он. Потом раздались тихие шаги ног в мягких башмачках, шуршание юбок. И вот она подошла – в серебристом вечернем платье поверх сиреневой нижней юбки – морфо Евгения. Полумрак отобрал с ее лица обычные краски.
– Вот вы где! Как всегда, верны своему слову. А ваши мотыльки пытаются совершить самосожжение.
– Видите, я спрятал светильники в сетки, чтобы защитить их. Не могу понять, почему они одержимы идеей принести себя в жертву огню. Не уверен, что это можно объяснить тем, что, зажигая яркий искусственный свет, мы невольно обманываем их инстинкт самосохранения. Возможно, они принимают огоньки свечей за свет очень ярких небесных тел, по которым ночью находят дорогу. Хотя эта гипотеза не кажется мне всецело удовлетворительной. Присядьте, и посмотрим, примут ли вас мотыльки за луну, как бабочки приняли вас за небо и цветок.
Евгения присела рядом на скамью. Ее близость волновала его. Он очутился внутри той атмосферы, того света и запаха, который окружал ее и притягивал его, как водоворот притягивает корабль, как аромат цветка притягивает пчелу.
– Кто это?
– Новорожденный павлиний глаз. Самка. Скоро она окрепнет, и я выпущу ее из клетки.
– Она совсем слабенькая.
– Чтобы выбраться из куколки, требуется много сил. Все насекомые наиболее уязвимы во время метаморфозы. Они легко могут стать добычей хищника.
– Но здесь нет хищников?
– Конечно нет.
– Хорошо. Как здесь хорошо: луна светит, мотыльки безмятежно летают вокруг.
– Это награда, что я пообещал себе за ваше облако из бабочек. Недолго покойно посидеть с вами наедине. И все.
Она сидела, склонив голову, будто внимательно рассматривала мотылька. О стекло снаружи бился другой мотылек, пытаясь, судя по всему, попасть внутрь, к нему присоединился еще один. Трепетная самка задрожала и встряхнула крыльями.
– Не отвечайте… и не подумайте, что я хочу своими словами нарушить ваш покой, я лишь хочу сказать… вы не представляете, как важны для меня эти мгновения… я буду помнить их вечно… вашу близость и этот покой. Если бы все было иначе, я бы говорил вам… о другом… но я отнюдь не витаю в облаках; я рассудителен и не питаю никаких надежд… хочу лишь сказать вам несколько откровенных слов, потому что знаю: это вас не обидит…
Крупные насекомые, расправив крылья, ползли к ним по черному полу. Другие протискивались через маленькое отверстие в стеклянной двери и в полумраке вслепую двигались вперед или падали, паря в воздухе, с крыши. Насекомые стукались о стеклянные стены и крышу, отчего те мелко подрагивали, постепенно дребезжание раздавалось все чаще и громче. Вот они приблизились, подобно бегущему в панике войску, захлопали крыльями вокруг головы Евгении, стрекоча, облепили ей лицо – тридцать, сорок, пятьдесят, целое облако самцов рвалось к оцепенелой самке. Их собиралось все больше и больше. Евгения пыталась отмахнуться от них, стряхивала с юбок, вытаскивала из рукавов и складок платья, не выдержала и заплакала:
– Отгоните же их. Мне противно.
– Это самцы сатурнии. Их таинственным образом притягивает самка. Я отнесу ее в другой конец оранжереи… видите… они летят за ней, оставив вас в покое…
– Вот еще один, запутался в кружеве. Я сейчас закричу.
Он пробрался к ней через суматошную толпу мотыльков и запустил пальцы ей за воротник, чтобы выдворить наглеца.
– Должно быть, дело в запахе…
Евгения всхлипывала:
– Какой ужас, они точно летучие мыши, точно привидения, какая мерзость…
– Тише. Я не хотел напугать вас.
Он дрожал. Она обняла его за шею, положила голову ему на плечо и буквально повисла на нем.
– Милая…
Она рыдала.
– Я совсем не хотел…
Она воскликнула:
– Виноваты вовсе не вы, вы хотели мне помочь. Просто все вокруг плохо. Я так несчастна.
– Из-за капитана Ханта? Вы до сих пор так сильно горюете о нем?
– Он не хотел жениться на мне. Он умер, потому что не хотел жениться на мне.
Она плакала, а Вильям держал ее в своих объятиях.
– Какая чушь. Каждый был бы рад на вас жениться.
– На самом деле это не был несчастный случай. Так только говорят. Он умер, потому что… не хотел… на мне… жениться.
– Почему не хотел? – спросил ее Вильям, словно спрашивал ребенка, вообразившего буку в пустом углу.
– Откуда мне знать? Но это правда. Мне совершенно ясно… что он не хотел… свадьба была готова… и наряды… все мои наряды тоже… купили все, платья для подружек невесты, цветы, – все, что нужно. А он… он не выдержал…
– Вы причиняете мне страдания своими словами. Мое самое заветное желание, и вам это известно, – просить вас стать моей женой. А я никогда не смогу это сделать, потому что вы состоятельны, я же не могу себя прокормить, не только жену. Я прекрасно это понимаю. Но невыносимо больно слышать то, что вы говорите, и не быть в состоянии… самому…
– Я не хочу выходить замуж за мешок с деньгами. У меня есть свои.
Наступило долгое молчание. Несколько одержимых страстью мотыльков неуклюже пролетели мимо и присоединились к пульсирующему ковру из самцов, облепивших проволочные стены клетки, в которой сидела самка.
– Что вы сказали?
– Мой отец – добрый человек, он верит в христианское братство, верит, что все равны в глазах Бога. Он полагает, что вы щедро одарены умом, и считает это очень ценным даром, столь же ценным, как земли, рента и все прочее. Он мне сам сказал.
Она посмотрела на него; ее глаза все еще были покрасневшими, припухшими и… ранимыми.
– Можно было бы устроить двойную свадьбу, – сказала Евгения. – Я не хочу выходить замуж после Ровены.
Вильям судорожно сглотнул. Мотылек чуть коснулся крылом его потного лба. Вильям вдыхал призрачные запахи джунглей и сладкий густой аромат гардений. Маленькая розовая лишайница уселась на блестящие волосы Евгении под его подбородком. Его сердце бешено колотилось.
– Могу ли я поговорить с вашим отцом? Завтра?
– Да, – ответила Евгения и протянула губы для поцелуя.
Вильям полагал, что отношение к нему Гаральда резко изменится, стоит только ему заговорить о женитьбе на Евгении. Все это время Гаральд был к нему неопределенно добр, а временами, что казалось даже странным, выказывал горячую благодарность за беседы и внимание. Теперь, сказал он себе, все будет иначе. Патриарх, обороняясь, станет потрясать мечом. Вильяму дадут почувствовать, что он, человек без будущего и родословной, слишком самонадеян. Наверняка ему откажут от дома. Слепая уверенность Евгении в том, что такого не случится, лишь свидетельствует, насколько она невинна и доверчива. Вильяма раздирали противоречивые чувства. «Я умру, если она не будет моей», – кричала знакомым голосом его кровь. И в то же время ему снились картины, похожие на сны под воздействием паров каапи, будто он стремительно пролетает над лесами или при сильном бризе рассекает под парусами море, борется с течением на верхних порогах Амазонки или прорубает с помощью мачете дорогу в сплетении лиан.
Он сказал Гаральду, что давно и тайно любит Евгению и лишь благодаря случайности обнаружил, что и она разделяет – надеется, что разделяет, – его чувства. Он ни о чем не помышлял и не намерен был открывать свои чувства, но теперь должен просить ее руки, и, если ему откажут, он уйдет.
– Очень больно сознавать, что я не могу предложить вам ничего, кроме своей бедности.
– У вас есть мужество, ум и доброта, – возразил отец Евгении, – чтобы выжить, такими качествами должна обладать каждая семья. Кроме того, Евгения вас любит. Должен сказать, я бы многое отдал, чтобы она была счастлива. Ей столько пришлось пережить, и я уже перестал надеяться, что у нее достанет сил искать счастья в любви и браке. У нее есть состояние, оно закреплено завещанием и перейдет к ней…
От недостатка смелости или, возможно, из деликатности Вильям Адамсон не коснулся вопроса о том, как и где им предстоит жить и на какие средства. Ему, мужчине, который ничего не приносит в семью, казалось более чем вульгарным спрашивать, что ему причитается и причитается ли вообще. Гаральд продолжал говорить легко и туманно, давал расплывчатые и приятные обещания. Вильям был достаточно зорок, чтобы видеть их неопределенность, но не имел ни силы духа, ни оснований к ним придираться или требовать большей ясности.
– Покамест вы с Евгенией можете оставаться здесь, – сказал Гаральд, – в лоне семьи, так что, когда вы, что не исключено, соберетесь в очередное путешествие, она будет среди родных. Само собой разумеется, вам не захочется сразу радикально менять свою жизнь, так что, думаю, у нас вам будет хорошо. Позже, если пожелаете, вы отправитесь путешествовать. Я надеюсь, так оно и будет. И надеюсь оказать вам весьма значительную помощь. А до тех пор, полагаю, вы великодушно согласитесь проводить часть досуга в беседах со мной. Очень на это надеюсь. Пользуясь ясностью вашего ума, я смогу намного легче распутывать хитросплетения рассуждений о людях и мире, в котором мы живем. Мы даже могли бы записывать наши дискуссии в виде философской беседы.
Вильям понял, что расплачиваться придется мыслями. Но рассуждать вслух было столь же естественно, как дышать воздухом, есть мясо и хлеб. И с того дня, когда Евгения дала согласие на брак, до дня свадьбы, который старались всемерно приблизить, чтобы не задерживать бракосочетания Ровены, – так что времени было ровно столько, чтобы успеть сшить свадебные платья, – все это время Вильям беседовал с Гаральдом Алабастером. Сам он со вздохом облегчения отрекся от отцовской религии, зиждившейся на муках, страданиях и обетованном блаженстве, – со вздохом христианина, с плеч которого спадает тяжкий груз, когда он минует болото уныния. Но Гаральд почти увяз в этом болоте. Его мысли были для него самого мукой; честность и скрупулезность собственных размышлений терзали и опустошали его.
Он часто говорил о вреде, который наносит вере тот, кто, не обладая даром убеждения, берется доказывать существование Бога или библейские истины. Как Вильям Уэвел смеет утверждать, будто продолжительность дня и ночи приспособлена к продолжительности человеческого сна? – спрашивал Гаральд. Ведь ясно как белый день, что все сущее живет и движется согласно определенному ритму: реагируя на тепло и свет солнца, а также на его отсутствие, соки поднимаются вверх по дереву, раскрываются и закрываются цветы, люди и звери спят или выходят на охоту, лето приходит на смену зиме. Нельзя помещать себя в центр вселенной, пока не убедишься наверняка, что ты этого достоин. Мы не должны творить Бога по своему образу и подобию, чтобы не выглядеть глупцами. Гаральд надеялся, порой вопреки здравому смыслу, что существование Божественного Творца будет убедительно доказано, и не терпел доводов типа того, что у мужчины есть соски, а у человеческого эмбриона – рудиментарный хвост, низводивших Творца до уровня неумелого ремесленника, который берется за работу, а затем начинает ее переделывать. Так позволено поступать человеку, но так не может поступать Бог – это ясно, если взять на себя труд размышлять трезво хотя бы секунду. Но тем не менее некоторые рассуждения об аналогии человеческого разума Божественному он принимал – они укрепляли его в его вере, и он не сбрасывал их со счетов.
– Что вы скажете об учении о красоте? – спросил он Вильяма.
– О какой красоте мы говорим, сэр? О красоте женщин, леса, небес или тварей?
– О красоте вообще. Я хочу сказать, что способность человека любить во всем красоту – любить симметрию, восхитительную яркость цвета, тонкое совершенство форм листьев, кристаллов, змеиных чешуек и крыльев бабочки – доказывает, что в нас есть нечто бескорыстное и духовное. Человек, который восхищается бабочкой, уже не грубое животное, Вильям. Он уже больше, чем бабочка.
– Мистер Дарвин считает, что красота бабочки призвана привлекать брачного партнера, а красота орхидеи – облегчить опыление ее пчелами.
– Я возражу: ни пчела, ни орхидея не испытывают столь же острой радости при виде совершенства цветов и форм. И можем вообразить Создателя, сотворившего мир, ибо Он упивался своим даром обратить камни, глину, песок и воду в такое разнообразие видов, ведь так? Мы можем очень ясно представить себе этого Творца, потому что и в нас живет потребность создавать произведения искусства не ради удовлетворения низменного инстинкта выживания, не ради сохранения нашего вида, а лишь потому, что они прекрасны и сложны и дают пищу душе.
– Скептик, сэр, возразил бы, что ваше рассуждение о произведениях искусства напоминает ему о Пейли и его часах, которые, по утверждению философа, должны всякого – стоит лишь ему найти две сцепленные шестерни – наводить на мысль о существовании Создателя. Возможно, восхищение красотой или формой, о котором вы говорите, – всего лишь то, что делает нас приматами, а не животными.
– Я, как и герцог Аржильский, считаю, что неотразимое великолепие райских птиц может послужить доказательством того, что в некотором смысле мир все же был создан, чтобы восхищать человека. Ибо птицы эти не способны восхищаться собой, но зато мы умеем восхищаться ими.
– Они танцуют для своих брачных партнеров, так же как индюки и павлины.
– Но не чувствуете ли вы, что ваше умение восхищаться и удивляться соответствует чему-то, что находится вне вас, Вильям?
– И правда, чувствую. Но и задаю себе вопрос: обязан ли я кому-либо этим умением? Ибо Творец, если Он и есть, очевидно, совершенно равнодушен к собственным творениям, которыми мы так восхищаемся. У природы острые зубы, она беспощадна, как выразился мистер Теннисон. Амазонские джунгли действительно будят чувство изумления благодаря своему буйству и великолепию. Но некий дух витает над ними – ужасный дух бездумной борьбы за жизнь и апатичной инертности – разновидности растительной алчности и всеобщего разложения, потому много легче поверить в некую неразумную природную силу. Ибо, я думаю, доводы деистов о том, что тигры и фиги-душители задуманы, чтобы не допустить страданий старых оленей и гниения древесных стволов, удовлетворят вас не более, чем рассуждения Уэвела о дне и ночи.
– Мир очень изменился, Вильям. И я уже не верю, как верил в детстве, в наших прародителей из рая, в то, что в змее сокрыт Сатана, в архангела с огненным мечом, закрывающего райские врата. Я достаточно пожил и уже не верю безоговорочно в Рождество Христа в холодную ночь, когда ангелы пели в небесах, и пастухи, дивясь, всматривались в высь, и волхвы везли через пустыню на верблюдах дары. Теперь мне преподносят мир, где мы таковы, каковы есть, благодаря изменениям, многие тысячелетия происходившим в мягких и костных тканях, мир, где ангелы и демоны не воюют в небесах, защищая всего лишь кто добродетель, кто порок, в этом мире мы едим и едят нас и мы претворяемся в чью-то плоть и кровь. Музыка и живопись, поэзия и сила духа – зыбкий мираж. Близится время, когда я просто истлею, словно гриб. Очень вероятно, что заповедь любить ближнего не более чем благоразумный инстинкт общежития, родительский инстинкт, он есть у всякого высшего примата. Одно время я очень любил картины, изображающие Благовещение: ангел с радужными крылами, по сравнению с которыми крылья бабочки и райской птицы – бледная тень, ангел с бело-золотой лилией в руке преклоняет колени перед задумчивой юной девой, которой суждено стать Божьей Матерью, матерью, облеченной в плоть любви, мудрости, дарованной нам навечно или на время. И вот все это словно стерто, сцена пуста, и на фоне черного театрального задника я вижу самку шимпанзе, которая с недоумением смотрит из-под нависающих бровей, отвратительно скалит крупные зубы и прижимает к морщинистой груди своего волосатого отпрыска, – и это любовь, облеченная в плоть?
И знаю, что мой ответ – «да»: если Бог творит, Он творит человека из обезьяны; но утрата моя неизмерима, я на грани отчаяния. Я начал жизнь маленьким мальчиком, каждый мой поступок горел в золотой книге добрых и злых дел и должен был быть впоследствии взвешен и рассмотрен милосердным Господом, к кому я шел трудно и неуверенно. Я завершаю жизнь, как остов листа, который превратится в перегной, как мышь, раздавленная совиным клювом, как теленок, которого ведут к воротам бойни, откуда нет возврата, за которыми только кровь, прах и тление. И однако, ни один зверь не может думать о том, о чем думаю я. Ни лягушка, ни даже гончая не смогут вообразить ангела Благовещения. Откуда все это?