В связи с этим утверждением отвечу на Ваши вопросы о творческих планах, возможностях и т. д.
Все это есть, Варлам Тихонович, и планы и возможности. Например, на 55-й год областное издательство получило лимит в 150 печатных листов для издания местных авторов. Авторов же, как Вы знаете, здесь не густо. Стало быть, пиши, что устроит «Сов. Колыму», и издание обеспечено. Однако что писать? Есть у меня в черновых рукописях около двух десятков рассказов, подобранных, скажем «На обочинах столбовой дороги», и когда я читаю такие рассказы, как «Дожди» Антонова или «Четунов сын Четунова» (Нагибин и еще кто-то в одном из № прошлогоднего «Огонька»), то мне кажется, что мои рассказы тоже нужны, а «обочина», на которой они подобраны — не «заминирована». Но как только утверждаюсь в этой мысли, другие рассказы (относящиеся к первым, как, скажем, итальянские фильмы относятся к фильмам «Дефа») — заслоняют собою их «дисциплинированностью» и «респектабельностью» и оттесняют прочь — в один ряд с рапортами, актами на списание, заявлениями и т. д., не знаю, что делаете в таких случаях Вы? Работаете над формой, считая, что трудность отбора является непременным условием этой игры?
Хотел бы я научиться такому самообладанию и не пасовать, как пасую сейчас (извиняя себя тем, что у меня нет времени, что потом я займусь этим, не теряя ни времени, ни себя, только когда — потом?). Во всяком случае, вскоре я пришлю Вам что-нибудь на нелицеприятный суд и посмотрю, что Вы скажете по поводу рассказов и первого и другого порядка.
Вопрос о моем возвращении к кинодраматургии находится в мучительной стадии разрешения. Ответ ожидается в конце марта, но уже сейчас я склонен думать — он будет отрицательным. Живущим в высотных домах уже не спуститься на землю. Ниже — возможно. На землю — нет!
Обманутый некоторыми декларациями, написал я в прошлом году, почти в один присест, пьесу «Коммунист», но, видя печальную участь «Гостей» Зорина (пахавшего не глубже 5-и см. — потому что ниже — кости!), я убрал ее подальше.
Вот Вам, пожалуй, и все по этому вопросу.
С приятным чувством сообщаю Вам (допускаю, что не знаете) — автор «Прощай, оружие» и «Свет мира» получил Нобелевскую премию за прошлый год. Между прочим, я не смог разыскать на «Левом» свою книгу «48 рассказов». Загубил ее Старков, у которого оставалась на хранении. Очень сожалею. Здесь достать невозможно. Когда был у Елены Александровны — она сказала, что у нее осталась Ваша книга и она собирается Вам ее послать. Тогда же я подумал: не попросить ли Вас подарить ее мне. Но потом решил, что это было бы бестактно по отношению к Е. А., и оставил эту идею. Вот если бы Вы смогли мне прислать бандеролью те же «48 рассказов» — это был бы чудесный подарок!.. Как Вы смотрите на это? Возможен ли такой вариант?
Все, что пишете о вопросе с женой и дочерью, я, несмотря на отсутствие аналогичного опыта, очень хорошо представляю. Более того, на эту тему я мог бы, как мне кажется, высказать немало здравых суждений, имеющих под собою почву объективных наблюдений над эволюцией семьи и семейных отношений — в эпоху юридических эпидемий, политического фанатизма и радиолекторов и первых атомных котлов.
Часто думаю над этим и сейчас, особенно когда смотрю на Максима, слушаю его первые лепеты и первые движения к цели. Ах, как хотелось бы поговорить с Вами в иной из здешних долгих вечеров! Много здесь у меня друзей — среди них и такие, кого впервые повстречал еще в 38-м на Неринге — но часто сказывается разница в интересах, не позволяющая выложить все и быть при этом понятым до конца… Конечно, такое письмо тоже не решает проблемы поиска себе подобных… Но все же — оно какая-то отдушина, и, конечно, я впредь буду писать гораздо, гораздо чаще.
А сейчас буду заканчивать. Все равно чувствую себя в долгу перед Вами и вслед за этим письмом вскоре пошлю другое.
Да, что касается адресов, то на счет Демидова Вы правы. Его адрес не известен никому. Говорят — он на Воркуте, но так ли это — не знаю. Адрес Лоскутова могу сообщить лишь служебный. Он работает в магаданской городской больнице, с ним часто видится Кундуш, и, как-то отвечая на письмо Кундуша, я сообщил ему Ваш адрес с тем, чтобы он передал его Федору Ефимовичу.
Если Ф. Е. не писал, но такое намерение у меня есть. Не знаю, когда приведу его в исполнение, но несомненно как-нибудь напишу. Вот адрес Кундуша: Магадан, седьмой рабочий городок, комендатура. Там он живет с женой и сыном и как будто никуда не собирается.
Да, я не написал Вам ничего связного о рождении сына — наш мальчик родился 26-го сентября 54-го года. Вопреки моим опасениям — и, вдруг скажутся года настоящего и скрытого голода! — малыш появился удивительный! Конечно, в моем возрасте откровение радости, может быть, дело слишком позднее и поэтому со стороны смешное, но я их не скрываю. В следующем письме я пошлю Вам фотографии, и Вы, надеюсь, согласитесь, что пока это лучшее мое произведение. Впрочем, нужно воздать должное матери. Вероятно, именно от нее Максим унаследовал не только серые глаза, но и отменное здоровье. Лиля оказалась во всех отношениях молодцом, и мне все приятнее сознавать, что я не ошибся, избрав ее в жены и матери своего ребенка. (Что-то грамматически не то, но по существу правильно.) Лиля шлет Вам привет и заверения в неизменном своем уважении ко всем Вашим достоинствам и даже недостаткам.
И так — руку, Варлам Тихонович!
Пишите, не смущаясь моим длительным молчанием. Вы молодец! Вы так и делаете и спасибо Вам за это.
В.Т. Шаламов — А.З. Добровольскому
Туркмен, 13 августа 1955 г.
Дорогой Аркадий Захарович.
Тон моего предыдущего письма «не скорбно холодный», как вы изволили выразиться, а только скорбный, но ни о какой холодности в моем отношении к Вам не может быть и речи. А скорбный — это имеет основание, резон. Сколько людей ушло из моей жизни, таких, которых хотелось бы сохранить возле себя, ушло безвозвратно; сколько в памяти живых, ставших мертвыми, и как мало мертвых, оставшихся навсегда живыми. И мне просто больно (с годами все больнее) терять этих уходящих. Я никого не виню и не жду никаких извинений. Понять я могу любое состояние, мне кажется, и Ваше, думаю, что понимаю. Но ведь не легче мне от этого. С такой опаской, так робко и осторожно открываешь кусочек души, которая ведь сохранена, сбережена, несмотря на все эти годы, тревожно радуешься этому, такой редчайшей возможности, и ей отвечает безмолвие или короткая светская открыточка — отписка.
Сильнее от вольной жизни стать нельзя. Наша гордость и наша сила — в нашем прошлом, и сознание этой силы и дает право жить. Иначе так понятна судьба Калембета, Миллера, Минина. Я много думал еще на Севере об этих смертях, об их логике и объяснял для себя их, как показало время, — правильно. Если будет утеряна высота наших горных хребтов, если мы будем искать изменений, приспособлений, прощений, — все будет кончено, нам не устоять перед намыленной веревкой, если совесть не стала звуком пустым.
Отцовские радости — великие радости, как ни смутно в это время, в раннем детстве у ребенка, в грудном возрасте чувство родства. Привязанность же, собственно отцовство рождается, мне кажется, несколько позже — в отличие от чувства материнства — такого понятного и физически простого. Объяснение тому факту, что никто не написал у нас семейного романа, следует искать в неустойчивости быта, в перманентности какой-то неустойчивости, в этом одно из подтверждений грустного наблюдения о противоестественности нашей жизни. Кстати, один из писателей, хороших писателей, делал подобные исследования. Это автор «Семьи Иванова» и немногих [других] рассказов Андрей Платонов. Но ему не суждено было стать признанным писателем, и слишком больших мучений стоило ему напечатание трех-четырех вещей. Сейчас он умер.
Согласен, что показ общества может быть единственно правомерно и полно сделан через семью — первичную ячейку всякого прошлого, настоящего и будущего, я, конечно, прохожу мимо трудов этого пошляка Макаренко. Ничего бы мне так не хотелось, как найти время и силы для работы по разоблачению этого дутого авторитета, который даже побои возводил в педагогический принцип и который каким-то обидным образом оказался во главе «педагогической» школы. Я показал бы внутреннюю фальшь «Флагов на башне» и «Педагогической поэмы» с ее ложной уголовной романтикой. «Педагогическая поэма» — это арьергардное сражение, сползание в лед «перековок» и Беломорканалов (120 писателей — читайте, читайте!). Насчет «времени», когда у детей были «бабушки», — вполне с вами согласен. Помнится, Гельвеции в своем сочинении очень тонко отмечает враждебность поколений и, как следствие этого, дружбу дедов с внучатами и значение дедовского воспитания для внука. Перечтите-ка, в библиотеке, наверное, найдется Гельвеции.
Еще о семьях. Одной из любимых, выношенных тем моих была тема колымской семьи с ее благословенными браками «на рогожке», с ее наивной и трогательной ложью мужа и жены (в лагере), диктуемой страстным желанием придать этим отношениям какой-то доподлинный вид, лгать и заставлять себя верить, писать на старую семью и создавать новую, — благость взаимных прошений, новая жизнь в новом мире, означаемая старыми привычными словами, — и все это отнюдь не профанирование любви — брака, а полноценная, пусть уродливая, как карликовая береза, но любовь. Это бездна энергии, которая тратится для личной встречи. Эта торопливость в «реализации» знакомства. Это crescendo развития романа — и светлое, горящее настоящим огнем, настоящей честностью и долгом все великолепие отношений (хотя бы, как у Португалова и Дарьи, роман, перед которым ей-ей бледнеет все, о чем читалось), и много, много не уложить в письмо.
Здесь — книга, и, если Бог даст силы и время, я напишу ее. Но я измучен, измучен дурацкой работой, отсутствием всякой Душевной поддержки во всех моих начинаниях и мечтах, когда нужно проверить слово, идею, сюжет и не с кем. Я думал, неужели я такая бездарность, что не могу заставить людей выслушать себя. Мне есть, о чем сказать, и, кажется, я знаю, как это сказать. Печататься? Это вопрос не первый для меня. Мне даже с Севера писали: «Почему вы не попробуете печатать свои стихи, раз они хорошие». Пастернак показывал их многим своим знакомым и после передачи по моему адресу комплиментов утешал меня: «Ваши стихи будут печататься тогда, когда я буду свободно печататься». И он тоже не понял, что мне не это важно. Нет, не так. Мне важно, очень важно отдать на растерзание все написанное, очень важно. Но все же — не главное. А главное, мне хотелось бы выговориться на бумаге. А времени нет, нет ни на что. Переводчики обещают учить меня языкам, художники — ввести в дома людей живописи, — десятки приглашений, которыми я не могу, не имею времени воспользоваться, потому что я получаю какие-то гайки на складе. Известная замкнутость и необщительность, отличавшие меня и в юношеские годы, не могли не усилиться за 17 лагерных лет — я ведь еще в Соловецких лагерях бывал.
Знакомств я поддерживать не умею и всю жизнь страдаю от этого. Ну, хватит о себе.
Я не думаю, что «дом» был ложной идеей, как пишете вы. Правда, наши годы такие, что жаль каждого часа, но сколько энергии, силы Вы ни потратили на Ваш дом, — думаю, что это не зря. Правда, это точка зрения моя, человека — бездомного, мечтавшего всю жизнь о своем угле хоть на несколько дней.
Чувство прояснения головы и обострения зрения мне знакомо. Бывало, я его вызывал произвольно и без большого труда. Сейчас даже забыл, как это делалось. Слишком редки часы такого зрения и совершенно случайны. Одна приятельница моя, когда я пожаловался подобным образом на отсутствие времени, сказала: «Силы у вас не хватает, а не времени». И верно, хватило же времени для четырех-пяти сборников стихов. Но все же за год я трижды был в Художественном театре (на «Чайке», затем «Школе злословия» и «Идеальном муже»). Раз был в Третьяковке, раза два на различных выставках художественных и, самое главное, — побывал и в Дрезденской галерее. Это, последнее, посещение с месяц назад — чуть ли не лучший день моей здешней жизни.
За всю жизнь по репродукциям, по книгам я составил себе какое-то представление о гениях Ренессанса. Тонкий и точный рисунок Леонардо, ускользающая улыбка его женщин, в нем мне виделся всегда исследователь, открыватель необычайных глубин в обычном, но исследователь — наблюдатель прежде всего. В Микеланджело я видел мятущуюся душу человека, раздавленного страстями, перепутавшего рай и ад, увлеченного новыми необычайными задачами поэта, бросающего начатое, чтобы начать новое, еще более великое и дерзновенное. Человек, который не мог догнать самого себя. В нем я видел олицетворение и подлинное величие Возрождения. Этими двумя титанами исчерпывался для меня, по сути дела, список великих. Рафаэль представлялся мне гораздо менее волнующим и интересным. Талантливый художник, любимец судьбы, поставщик заказных портретов на вкус очередного папы, придворный богомаз — вот представление мое о Рафаэле, подкрепленное репродукциями. И я не понимал — почему Рафаэль? Почему его имя называется наряду с именем Микеланджело и Леонардо: Тициан, Мурильо, Рубенс, наконец, — вот сверстники его таланта, в лучшем случае. И вот я в Дрезденской галерее перед Сикстинской мадонной. Я ошалел. Перед мадонной я понял, кем был Рафаэль, что он знал и что он мог. Ничего в жизни мне не приходилось видеть в живописи, волнующего так сильно, убедительно. Женщина, идущая твердо, с затаенной тревогой в глазах, сомнениями, уже преодоленными, с принятым решением, несмотря на ясное прозрение своего тяжелого пути — идти до конца и нести в жизнь сына, больного ребенка на груди, у которого в глазах застыла такая тревога, такое неосознанное прозрение своего будущего — не Бога, не Иисуса, не Богоматери, а обыкновенной женщины, знающей цену жизни, все ее многочисленные страдания и редкие радости, и все же исполняющей свой долг — жить и страдать, жить и отдать жизнь своего сына. Вот это все вкратце. Мне было стыдно за себя и радостно за Рафаэля.
Галерея эта не может быть сравнена с нашим Эрмитажем. Один Вермейер чего стоит (не «Девушка с письмом», а вторая его картина «Сводня») с необычной телесностью, плотностью изображения. Рейсдаль с такими пейзажами, которые снятся после целую неделю. Много пастелей Карраччи.
Рембрандт вовсе по-новому зазвучал для меня после Дрезденской галереи. Ну, если захотите, я постараюсь написать Вам о выставке этой особо.
Недоумение вызывает то, что десять лет держали эти картины где-то втайне и на три месяца выставили. Я пришел к музею в четыре часа утра и был записан в очереди 1287 номером. А люди стоят в переулках с вечера. Все заборы исписаны: «принес в жертву Аполлону жену, дачу и казенную автомашину», «стояли насмерть», «был в Дрезденке, видел Сикстинку, иду снова» и т. д.
В части Хемингуэя обещали принять все меры, а язык безразлично? Значит, и английский? Это — просто здорово, завидую вам. Насчет «эволюции» я держусь особого мнения. Как не хватает личного разговора.
Чуйкова я знаю только по репродукциям и по статье Довженко в «Литературной газете». Конечно, сила его в том, что это не соцреализм. Довженко довольно наивно ратует за «расширение границ понятия социалистического реализма». Конечно, всякому понятно, что нельзя впереть, простите, всю живопись в передвижнические принципы. Передвижничество — это эпизод или, вернее, один из путей, не больше. И не самый интересный путь. Пусть туда уместится суховатый Верещагин и Репин, но ни Куинджи, ни Врубель туда не войдут. У современников просто нет большого художника, а то бы все эти надуманные границы соцреализма лопнули сами собой. Пьесы Леонова я не читал, «Русский лес» имел успех у читающей публики, но меня оставил вовсе равнодушным. Паустовский с «Беспокойной юностью» выступил напрасно. Эти перепевы Бабеля не для его пера. Рассказы Бунина я читал. Это — совершенство. Глаза волков озаряли весь рассказ. Да, так и именно так надо строить рассказ. А сапоги, старинные смазные сапоги в крошечном шедевре