Мне казалось, что не кисть художника удерживает образ Бога на стенах, а то великое и сокровенное, чему служила и служит религия. Эта ее строгая сила, моления сотен поколений, предстоявших перед этими алтарями, сила, приобретшая материальность, весомость, — сама без нас хранит эти храмы. Что сотни поколений молившихся вложили туда столько своего сердца каждый, что этой силы достаточно навечно. Она — не история искусства. Древнерусская живопись воспринимается эстетически как некий формальный изыск, не более. Но что Пикассо перед этим багрянцем и золотом, перед этими пронзительными глазами, глядящими с каждой стены.
И немудрено, и это очень и очень характерно: хотя двери соборов раскрыты настежь (толпа входит и выходит) и внутри холодновато, все входящие мужчины сдергивают шапки, ибо церковь есть церковь, в конце концов. Об этом никто не предупреждает, но снимают шапки буквально все, и какие-то [неофиты], и взвод солдат, заведенных туда бравым капитаном, и сам капитан уже позже солдат поспешно снимает фуражку. И другое. В алтари, как в действующей церкви, никого не пускают. Осматривают все, кроме алтарей. Царские врата закрыты, и это тоже производит очень хорошее впечатление, если это даже сделано с оглядкой на иностранцев или по просьбе Святейшего Синода.
Царь-колокол и Царь-пушка — довольно жалкие вещи. Колокол, который не звонит, пушка, которая не стреляет, — это чисто декоративные вещи — пушка-то уж обязательно. Подъезды всяких Верховных Советов и Совминов вполне доступны. Часовых мало, а милиция держит себя не энергичнее, чем в метро.
Посмотрел жалкую брошюрку Заславского о Достоевском. По ней, впрочем, можно видеть, что главным достижением советской науки считаются многолетние архивные изыскания (увенчавшиеся успехом), имевшие целью доказать, что отца Достоевского убили его крепостные за жестокость. Этот «вклад» делает честь нашему литературоведению, неожиданным представителем которого выступает господин Заславский.
Просмотрел сборник «Толстой о литературе». Чем дальше я живу, тем как-то брезгливее отношусь к его переписке, особенно последних лет. Эта жизнь напоказ, каждая строчка urbi et orbi, похвалы в адрес всего плохого, слабого и ругательства в адрес большого, равного, вся эта нарочитость приедается в конце концов, чрезвычайная противоречивость, непоследовательность отзывов дают впечатление, что все это делается для красного словца. И знаете, что? Он ведь художник холодной крови, и за «Идиота» Достоевского я отдам любой его роман. Холоден он и по сравнению, скажем, с Гоголем.
Нехорошо, конечно, так писать, но я не принижаю его, это так и есть. Вот «Воскресенье» — это ведь выдуманный, холодный роман, и весь свой гений художественный Толстой обратил на то, чтобы люди не были мертвы. Гений был велик — ему это удалось. Но следы этой борьбы остались на всем произведении. «Анна Каренина» — произведение, которым он меньше всего управлял, которое вырвалось от него, и это лучшая его вещь, заветнейшая его вещь.
Что Вам сказать о «Человеке и жизни» Хемингуэя? Я целиком согласен с Вами, Нобелевская премия — это только доступное нам робкое свидетельство преклонения перед этим талантом. «Старик и море» — это еще лучше, чем все его остальные вещи. Он сумел в такой кристальной форме и с такой силой рассказать еще раз самый пронзительный, самый трагичный, самый грозный греческий миф — миф о Сизифе. И какой-то Эренбург имеет смелость говорить, что если у нас нет больших талантов, то ведь и на Западе их нет, время, дескать, не такое.
Шолоховская речь произвела и на Вас, и на Валю впечатление. А мне было стыдно ее читать — как может писатель, большой писатель понимать свое дело таким удивительным образом. Как странно, если искренне, определены болезни писательского мира. Какие бесподобные рецепты тут предлагаются. Горький — во многом великий пошляк, но он все-таки был работником искусства, он был обучен как-то понимать искусство, а этот ведь не дал себе труда заглянуть в свое собственное дело. Меня просто убивают выступления наших литераторов. Помнится, много лет назад, в 30-х годах я был в Доме писателей на одной из модных тогда «встреч» писателей и ученых, и я поразился низкому общекультурному уровню писательской среды по сравнению с уровнем и запросами ученых. Убожество какое-то, и ведь по своему же делу, ученые-то ведь говорили на их языке.
Стихотворение Твардовского, о котором Вы пишете, я не читал. Я считаю Твардовского единственным сейчас из официально признанных безусловным и сильным поэтом. Кстати, о Твардовском. Сейчас по Москве ходит рукописная поэма «Василий Теркин на небесах» — сатирическая расправа с живущими на земле литераторами. Я ее не читал, обещали достать.
Дорогой Аркадий Захарович, Пастернак закончил свой роман и был настолько любезен, что прислал мне на целых две недели второй том «Доктора Живаго», первый том я прочел давно, вот Вам бы прочесть его, Вы увидели бы, что русская литература воскреснуть могла бы в несколько лет, развернуться до полной, волнующей, нужной людям шири. Я устал сейчас, письмо большое. Я перескажу содержание лучше в одном из последующих писем. Главное, Аркадий Захарович, надо работать, работать и работать. Писать рассказы, романы, сценарии, стихи — без этого все пустяки, все пустые разговоры.
Надо так, чтобы в самых отчаянных условиях суметь закрепить на бумаге хоть капельку из того, что наболело. Меня тут пробовали сводить с литераторами, но, услышав суждения такого рода, как то, что «Воронский — есенинский критик», а «Литература и революция» написана болтуном, я замолчал вовсе и беседу не продолжал. Людям не делают чести презрительные тирады в адрес людей, убитых за их жизнь и убеждения.
Я кончаю, милый Аркадий Захарович, хотелось написать гораздо больше и о моих семейных делах, о которых у Вас создалось превратное, слишком категорическое впечатление, — дело тут в другом, не менее горшем, — я еще мог бы горы своротить при сколько-нибудь надежном и сочувственном тыле.
Мои старые товарищи, которым я написал недавно, откликнулись и немедленно самыми теплыми письмами, я с ними еще не видался. Один из моих бывших начальников пишет так: «Я всегда верил, что откроются двери и Вы переступите порог, мне 63 года, но я не потерял умственных способностей и т. д.»
Желаю Вам здоровья, здоровья и счастья, пишите, не болейте, не ленитесь, для меня очень дороги Ваши письма, Варлам.
А.З. Добровольский — В.Т. Шаламову
14/IV.56
Дорогой Варлам Тихонович!
Что же Вы молчите? Вероятно, уже давно получили мои письма и бандероль? Не думаю, чтобы у Вас, как у «Лит. газеты», под влиянием анафемы Великому Хлеборезу, отнялся язык…
У меня, Варлам Тихонович, пока никаких перемен. Правда, в этом месяце обещают снять «пространственные ограничения», но и это пока ничего не изменит. Нет денег. Лиля не думает об отъезде из-за своих курсов. Хочет прежде закончить курсы медсестер, т. е. быть здесь еще одну зиму. Не представляю, как будет с моим эндартеритом. С каждым днем болезнь прогрессирует.
Конечно, необходимо уезжать. Однако это, в значительной степени, будет зависеть от результатов моих попыток вернуться в кино. Посмотрим.
Прочел я недавно две пьесы Артура Миллера.
Говорит Вам что-нибудь это имя? Пьесой «Салемский процесс» ввергнут в состояние черной зависти. Здорово! Если не читали — обязательно прочтите.
Она напечатана в № 5 журнала «Театр» за 55-й год. Не представляю, как на основании примитивного опыта в США (маккартизм, антидарвинские процессы…) можно было написать такую пьесу.
Вторая пьеса, «Человек, которому везло», напечатана в № 1 или № 2 «Нового мира» за этот год. Тоже превосходно. Очень советую прочесть, если не читали. Я, после «Старик и море», получил от этих двух пьес настоящее удовольствие. Еще можно назвать сценарий «Люди и волки» (Дзаваттини и еще два итальянца), но это, конечно, не то.
Варлам Тихонович, пишите. Я очень жду Ваших писем. Сейчас заканчиваю, т. к. работы у меня невпроворот. Но это не значит, что буду писать Вам чаще, нежели писал.
Жму Вашу руку.
Аркадий.
Привет от всего семейства. Максим растет хорошо.
В.Т. Шаламов — А.З. Добровольскому
Дорогой Аркадий Захарович.
Ваше письмо от 14 апреля получил и весьма удивлен.
31 марта я послал Вам обстоятельное письмо, еще не получив тогда альманах (сейчас я его получил), и Вам послал большое письмо. Я попрошу Вас (и Вале передайте), чтобы меня хотя бы открыткой немедленно уведомили о получении этого письма, чтоб я не думал, что оно пропало.
Имя Артура Миллера мне говорит очень много, хотя ни «Салемских колдуний», ни «Смерть коммивояжера» (он во 2-м номере «Н. М.», а не в 1-м) я не читал.
(Я, право, если б не думал о кощунстве, мог бы повторить слова Хемингуэя (в одном из ранних интервью) — Что Вы читаете? — Я ничего не читаю. Я пишу.)
Дело в том, что я слышал по радио его речь к юбилею Достоевского и этой речью восхищен.
Событий в издательстве много. Издается спешно Третьяков, издается однотомник Павла Васильева (!), издается однотомник Пастернака с его автобиографией (!).
«Лит. Москву» с его заметками о Шекспире Вы уже, наверное, прочли.
Этот альманах (ценой в 18 р. 75 к.) идет нарасхват, в Москве 200 руб. идет с рук и только из-за тех 6–7 страниц Б.Л. потому что, несмотря на именитость и поэтов и прозаиков — читать там больше нечего.
Скорей известите меня телеграммой, что ли — получили ли. письмо от 31 марта.
Я не посылал еще стихов для альманаха («На Севере Дальнем»); все не могу отобрать — писать, мне, напр., легче, чем отбирать для печати.
Сердечный привет Лиле, Максиму — тоже.
В.
В.Т. Шаламов — А.З. Добровольскому
Туркмен, 7 июля 1956 г.
Дорогой Аркадий Захарович.
Прошу простить меня за столь долгое молчание — я объясню, в чем дело, и Вы не будете сердиться. Примите мои поздравления в части снятия территориальных ограничений — все это весьма важно и отрадно. Однако я всегда видел в Вас человека, для которого такие вещи не могут быть самыми убеждающими из аргументов жизни, человека, который досадует на самую страшную человеческую способность — способность забывать.
Текущее лето останется в моей памяти как время какого-то резкого ощущения моей нужности жизни и людям. Беспрерывно, начиная с апреля (по субботам и воскресеньям), я встречаюсь с людьми, читаю стихи и рассказы, все свободное время пишу. Борис Леонидович сдержал свое обещание — 24 июня у него на даче в Переделкино на торжественном обеде читал я свои новые стихи. (Между прочим, скажите Вале, что Луговской помнит его— на этом обеде он сидел против меня, и я ему напомнил несколько фамилий.) Роман Б.Л. печатается в «Новом мире» («Доктор Живаго»), и все умоляют дать прочесть рукопись (а я ее читал еще год назад). Новая автобиография его в «Литературном сборнике» (там и мои, может быть, будут). Все эти дела, куча новых, именитых знакомств — всякие «пресс-конференции», все это идет при большом нервном напряжении, потому что главное-то ведь остается главным, и службу своему богу я продолжаю как могу.
Юридическое и материальное мое положение остается прежним, а личные дела пришли в совершенную кашу, и, как это будет завтра, я и сам не знаю.
Лоскутов пересылал мне майскую «Магаданскую правду» с Вашими и Валиными фото — вот, значит, какие Ваши высокие дела. Все это тоже плюсы и знамения времени. Роман Б.Л. «Доктор Живаго» будет печататься в «Новом мире», наверное, в будущем году. Туда же сдается новая автобиография (которая будет в однотомнике), она еще не закончена, хотя, все, что написано — детство и время до 1917 г., я уже слышал.
Б.Л. я видел недавно, обедал у него.
Я пишу Вам это письмо только затем, чтоб не быть невежливым. Большое письмо пишется.
Переезжайте-ка в Москву и если время (в планетарном смысле) позволит, то мы с Вами сможем сделать кое-что.
Привет Вашим.
В.
А.З. Добровольский — В.Т. Шаламову
18/VIII-56
Дорогой Варлам Тихонович!
Еще в прошлом месяце получил Ваше первое письмо, а затем, в начале августа — второе. Причины промедления с ответом — те же, что и у Вас: занят до крайности. Правда, моя занятость, к сожалению, разнится от Вашей: я меньше пишу, а больше занят утомительнейшей возней на производстве. Да, и здесь, где некогда, с небывалым размахом, в «погостный перегной» перемалывался самый ценный капитал, начинают сказываться непреодоленные последствия пресловутого культа — чрезвычайная громоздкость организационной структуры хозяйственной и прочей деятельности, при острейшем недостатке в людях, особенно — в способных! В который раз едкая горечь нашего опыта подкатывает к горлу и прорывается последними словами при мысли о трагедии народа, чья жизнь осмысливалась днями и объемами «египетских гробниц», а не десятилетиями и здоровьем и счастьем поколений!.. А мальчики и девочки играют на стадионах в футбол и волейбол и танцуют на площадках танго (с благодарностью, что уже не колхозную кадриль) и поют «Два сольди» (с радостью, что уже не кантаты и марши)!..
Не знаю, как Вы, но я часто думаю о том, что величайшим бедствием времени стало централизованное воспитание условных рефлексов гражданственности.
Вряд ли на этом пути можно ждать появления «свободной исторической личности», не творящей кумира и благодаря этому искренней и немногословной». (Я с удовольствием цитирую Б.Л., так точно в своих заметках о Шекспире определяющем настоящего человека.)
Конечно, можно было бы с нигилизмом обитателя какой-нибудь «пересылки к культу в зубы» — послать все эти мысли к дьяволу. Но когда я смотрю на играющего Максима или везу его на велосипеде к незапыленному берегу искрящейся под солнцем реки, мне не отмахнуться от мыслей о его будущем — что ждет его? — школа-интернат, ФЗО или другой загон для молодняка? Или свободное развитие освобожденной личности на разумно устроенной земле?..
Знаете, я начинаю склоняться к мысли — необходимости запрещения (когда-нибудь в будущем — при мировом социалистическом, или коммунистическом, но по-настоящему научном правительстве) холостякам заниматься государственной деятельностью. Психология мужчины без женщины, этакого «барачного безбрачия», исключает возможность настоящей и разумной заботы о настоящем и будущем наших сыновей, и, значит, в конечном счете — растление детских душ ложью, вроде твердимого еще недавно во всех детских садах страны:
Впрочем, я основательно отвлекся от главного, чем хотел поделиться с Вами. Варлам Тихонович, как-то я писал Вам о странном мне самому безразличии к нынешней поэзии. Помните, я утверждал, что даже стихи Б.Л. меня трогают меньше, нежели трогал в свое время 66-й сонет в его переводе. Я даже думал, что это происходит по причине весьма прозаической — возрастной утраты способности воспринимать поэзию (как, скажем, засыхающее дерево тратит способность качаться и трепетать листвою на весеннем ветру). Ан нет! Уже первая строчка присланных Вами стихов Б.Л. заставила сердце словно сжаться и приостановиться от предчувствия приближения, а еще через секунду — появления самой богини Поэзии. Я пережил уже давно не испытываемое чувство причащения ко времени и пространству сконденсированных гением в «Магический кристалл». Вот и сейчас я говорю, вероятно, не те слова, но мне хочется осмыслить и выразить ту мгновенную и ни с чем не сравнимую радость и невыносимую печаль, которые потрясли меня при первом прочтении этих стихов… Конечно, это состояние уже не раз описано и еще греки дали ему имя. Но я так давно его не переживал, что на этот раз оно было для меня как бы внове. Даже не поверил себе. Стал читать (Вы ведь не запрещали, да и нельзя это запретить) другим. Конечно, только тем моим друзьям и знакомым, кто почти ценою жизни уплатили за познание «законов страстей», и я видел, торжественно взволнованный, как расширялись их зрачки, бледнели губы, останавливался обращенный куда-то вовнутрь взгляд, а затем краснели уши, наполнялись слезами глаза, и горловые спазмы заставляли делать глотательные движения…