Я знаю этот язык и знаю слишком. Словарь там беден, бедность словаря компенсируется преимущественно интонационно за счет пересыпания речи матерной бранью, ну, а без нее язык не включает в себя никаких «блезиров». В крестьянском быту больше поговорок, обыкновенных широко известных, больше отцовских примеров. Язык городской прислуги боек и в общем чист, рабочие тоже говорят обыкновенным языком и даже не любят словесных узоров, всяких художественных расцветок.
Чего стоит монолог Маркела из 3-й части с платейными антимониями, дамский блезир? Да и все, все — женщины и мужчины из народа говорят одинаково лубочно и не так как в жизни.
Если Анна Ивановна с ее «Аскольдовой могилой» очень хороша, то все, что относится к народной речи — не хорошо.
Роман во многом замечателен. Но в чем он поистине уникален для всей русской литературы — это в том самом качестве, которым дышит и «Детство Люверс», и несравненные Ваши стихи—в необычайной тонкости изображения природы, и не просто изображения природы, а того единства — простите, что я повторяюсь, — нравственного и физического мира, неповторимого уменья связать то и другое в одно, и не связать, а срастить так, что природа живет вместе и в тон душевным движениям героев.
Тонкость тут необходима затем, что ведь нет у Вас самодовлеющих описаний природы, вмонтированных куда-то более или менее подходяще. Нет, жизнь героев, сюжет романа развивается вместе с природой и природа — сама часть сюжета. Я не очень правильно пользуюсь терминологией, но Вы меня поймете.
Я начну выписывать — не все, конечно, а то это значило бы переписать добрую треть романа. Начну с муаровой капусты, с воздуха, дымящегося снегом, со стай воробьев, равномерно вылетающих из кустов и шумящих, как шумит вода.
Стебли хвоща, как посохи с египетским орнаментом. Солнце, по-вечернему застенчиво освещающее происходящее на насыпи.
Сухой морозный день со снежинками (46 стр.). Вечер был сух, как рисунок углем.
Всему вторящий, настороженный горный воздух. Крыша, перестукивающаяся с крышей, как весной. Выточенные, круглые звуки в морозное утро.
Совершенна и исключительна горящая свеча, подглядывающая за городом в протаявший лед в окне. Иней, бородатый, как плесень. Небо в спиртовом пламени горящих ярко звезд. Между тем быстро темнело. На улицах стало теснее. Деревья подошли из глубины дворов к окнам под огонь горящих ламп.
Пахло всеми цветами сразу, как будто земля днем лежала без памяти и теперь этими запахами приходила в сознание. Все кругом бродило, росло и т. д.
Удаляющаяся гроза. Гуси, белеющие под черным грозовым небом. Густая, как ночь, листва, мелко усыпанная восковыми звездочками мерцающих соцветий.
Буря при отъезде Живаго. Запах лип, опережающий поезд. Тень березовых ветвей, как женская шаль. Совершенная картина половодья, предваренного скрытой работой весны под снегом.
Все это, удесятеренное при желании, настолько замечательно, настолько связано и безукоризненно, что просто не понимаешь, как такое и столько может видеть человек.
Не знаю, как будет роман встречен официальной критикой. Да и не в этом дело. Читатель, не отученный еще от настоящей литературы, ждет именно такого романа. И для меня, рядового читателя, стосковавшегося по настоящим книгам, роман этот надолго, надолго будет большим событием. Здесь с силой поставлены вопросы, мимо которых не может пройти никакой уважающий себя человек. Здесь (и во многом исчерпывающе) сказано то, о чем человек не может не думать. Здесь со всем лирическим обаянием встали живые герои нашего страшного времени, которое ведь и мое время. Здесь удивительный глаз художника увидел так много нового в природе. Здесь набросана предчувствованная Гоголем картина «мира в дороге», российского половодья времен Гражданской войны, мира, сдвинувшегося с тысячелетних устоев и куда-то плывущего. Весомый язык, «где каждая фраза сдвигает какие-то тяжести в мозгу, открывает какие-то новые двери, мимо которых мы проходили раньше, даже не зная, что это — двери и притом запертые двери».
Это — попытка вернуть русскую литературу к ее настоящим темам, к ее генеральным идеям.
Это — ответ на те вопросы, которые задали тысячи людей и у нас, и за границей, вопросы, ответов на которые они напряженно и напрасно ждут в тысячах романов последних десятилетий, не веря газетам и не понимая стихов.
Ваше посещение больного Пришвина — чудесно. И так это и должно быть. Он хотел Вас видеть, он звал Вас, далекого в быту от него человека. Апостольское, святительское есть в жизни каждого большого поэта, и это ведь чувствуют люди, общающиеся с Вами, читающие Ваши стихи, и я считаю своим счастьем, что могу знать Вас, слушать Вас.
Еще несколько замечаний. Не сердитесь на меня за сумбурность письма.
Надя Кологривова, сверкнувшая так перед нами в сцене с кувшинками, теряется вовсе. Теряется Гордон, который по развязке мог быть одним из главных действующих лиц. Теряется Ника Дудоров. С обоими, Гордоном и Дудоровым, Вы разделались буквально одной фразой.
Очень хорошо и сильно, что Веденяпин — растриженный священник. Эти люди волновались сильно, думали самоотверженно и глубоко, а только большая страсть делает большого человека. Не ум, не воля.
Слабые места романа — забастовка, сцена в домкоме, рынок, ссора Тягуновой и Огрызковой.
Живее всего фигуры первого плана: Лара, Тоня, сам Живаго.
Роман не кончен. Зачем все же Евграф? Для выздоровления, как призрак Смерти? И не кажется ли Вам, что сумма страданий отдельных людей почему-то называется счастьем государства, общества? И чем эти страдания больше, тем счастье государства — больше?
Вот и все — неуклюже и наспех, но надо же когда-нибудь кончить. Я благодарю Вас, Борис Леонидович, за этот роман, за то большое, что идет с его чтением.
Ваш Шаламов.
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
Озерки, 27 декабря 1953 г.
Дорогой Борис Леонидович.
Горячо благодарю Вас за присланные стихи, за Ваше отношение ко мне, право, мной вовсе не заслуженное. Как раз эти стихи мне дороги по-особенному.
Письмо Ваше дошло до Озерков лишь вчера, 26 декабря.
Сердечно поздравляю Вас и Вашу жену с Новым годом. Хочу, чтобы Ваш новый год был творчески сильным, чтобы в новом году была открыта Вам дорога к свободному объединению с читателем. Чтобы Вы по-прежнему были совестью нашего времени, чтобы не пришлось снова писать Магдалин.
Чтобы Вы хранили верность своему великому искусству — с той же неподкупной чистотой, как Вы это делали всю жизнь.
Я сейчас весь в Вашем романе, в его мыслях и идеях. Письмо о нем получается большое, боюсь, что оно Вас утомит. Благодарю Вас за «Фауста» (жена мне писала) и за все, за все.
Желаю здоровья и счастья.
В. Шаламов.
Б.Л. Пастернак — В.Т. Шаламову
Варламу Тихоновичу Шаламову.
Среди событий, наполнивших меня силою и счастьем на пороге нового 1954-го года, было и Ваше освобождение и приезд в Москву. Давайте с верою и надеждой жить дальше, и да будет эта книга (не содержанием, не духом своим, а просто, как предмет в пространстве и объект суеверия) талисманом Вам в постепенно облегчающейся Вашей судьбе и утверждающейся деятельности.
Б. Пастернак
2 янв. 1954 г.
Москва.
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
Озерки, 22 января 1954 года
Дорогой Борис Леонидович.
Благодарю за Вашу всегдашнюю заботу обо мне, за сердечное внимание, которое мне дороже всего на свете. Благодарю за чудесную надпись на «Фаусте», за слова, вновь и вновь утверждающие душевные мои стремления.
Вам не надо так говорить о моем письме по поводу «Доктора Живаго». Вряд ли оно было для Вас сколько-нибудь интересным и значимым. Мне же, конечно, не жаль никакого времени, жизни не жаль для того, чтобы иметь возможность говорить с Вами, писать Вам, проверять Ваши мысли на себе и в себе самом открывать какие-то новые уголки, которые были настолько затенены, что, думалось, их вовсе не существовало. От наших встреч я вырос, разбогател душевно и благодарю Бога за великое счастье, которое досталось мне в жизни — счастье личного общения с Вами.
Думается — схлынет, пройдет вся эта эпоха зарифмованного героического сервилизма, с полной утерей и перспективных оценок, и взгляда назад, и светлый ручей поэзии вновь покажет свою неиссякаемую силу со всей ее свежестью и чистотой. Грустно, конечно, что подлинные стихи для нынешней молодежи (осведомленность о них, вкус к ним) представляют сейчас, как никогда ранее какую-то (в лучшем случае) звездную туманность, новую галактику, скопление далеких миров, в котором под силу разобраться только старикам-астрономам. Одна из причин этого — воспитанное годами недоверие к поэзии, боязнь ее, подмены ее рифмованными «кантатами». Но все это удесятеряет требования к искусству, к его честным и искренним слугам. В сохранении верности поэзии трижды укрепить себя. Мне думается, никогда еще в истории русской поэзии не было такого трудного времени для искусства, когда смещены понятия, когда старые слова наполнены новым, иным, фальшивым и притом меняющимся смыслом, когда читатель (и поэт, как читатель) полностью дезориентирован этой фальшивостью понятий. Чрезвычайно трудно (и не по мотивам личной славы, гордости что ли) не сбиться с дороги.
Не у всякого сердце — надежный и верный компас. Даже т. н. «общение» поэта с широким читателем — тоже очень сложная штука. Дело в том, что поэт чувствует себя как бы в кольце охраны — всех этих лжеистолкователей, лжеисследователей, лжепророков и вынужден через головы стражи, через ряды конвоя обращаться к верующей в него толпе, если и не полностью понимающей, то чувствующей его истину и доверяющей его чутью. Даже в ближних к конвою рядах этой толпы могут быть люди, которые как бы и народ, но которые вовсе не народ, а только подголоски конвоя. Жить поэту очень трудно и только глубочайшая вера в справедливость своих идей, вера в свое искусство заставляет жить и работать, создавая новые вещи, год от году все большей силы, глубины и художественной убедительности. Он не только чувствует — он знает, что он необходим времени, что он не простой свидетель. Он — совесть времени, его неподкупный судья. И он с удовлетворением отмечает, что гений его все крепнет год от году, что голос его становится все проникновенней и чище, что смысл всех событий и идей становится все яснее и безогоровочней. Я отнюдь не смотрю пессимистически на будущее поэзии. Ее способность к бессмертию — бесспорна для меня. Бесспорна для меня и ее нерукотворность, что ли — что она живет и в поэте и как-то помимо поэта, как блоковская Прекрасная Дама, как гриновская Бегущая по волнам. Что ее нельзя отменить, растоптать, как нельзя и создать. Что мир предстает, как какой-то материал для ее детских игр, для ее роста и раздумий. Что она входит в людей случайно и вовсе не со всеми, в кого вошла, бывает до конца их дней. Что она порабощает человека. Что она отводит его в сторону от других людей. Что она спасает и легко может губить. Что она заставляет человека доверять только ей. И, наконец, что она обращается постоянно к единственно вечному в человеке, присущему ему — к его страданию. Страдание вечно само по себе, мир почти не меняется временем в основных своих чертах — в этом ведь и сущность бессмертия Шекспира.
Именно страдание человека есть коренной предмет искусства, есть сущность искусства, его неизбывная тема.
Опять, как всегда, письмо не находит конца, а я боюсь Вас. утомить вещами, которые мучают меня, а Вам-то давно и хорошо известны.
Я хочу просить Вас, Борис Леонидович, прочесть еще одну тетрадку стихов моих. Частью это — вовсе новые стихи, частью — стихи прошлого года, написанные после тех, что Вы видели в последний раз. И теперь, как и раньше и в последние годы, удержаться от записей этих нельзя. Жизнь как-то требует переварить ее и в стихах, как-то выбросить это беспокойство ощущений на бумагу, что понемногу и делается.
Вместе с этим письмом посылаю одно прошлогоднее, которое до Вас не дошло. Посылаю потому, что все, что есть в этом письме, представляется мне уже сказанным Вам и сказанным именно тогда, когда это письмо написано.
Привет Вашей жене.
Желаю счастья, творчества.
Ваш В. Шаламов.
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
Озерки, 3—11–54 г.
Дорогой Борис Леонидович.
Живу и работаю все там же, с тем же отвращением к своей теперешней деятельности. Счастливо еще вот что: как только выдается свободный час — мне работается легко, и разгона никакого не надо.
Закончил сейчас вчерне большое стихотворение (строк на 300) о расщеплении атома. Конечно, не в плане Хиросимы, бомб, ракетных самолетов и пр. Но если каждый атом материи таит в себе взрывчатую силу, то этим обнаруживается вся глубокая, затаенная враждебность мира, только притворяющегося нежным и красивым, и все — сирень, цветы — не может не выглядеть теперь иначе. Нам остается только лунный свет, и мы вед сильнее ощущаем его давление, физическое давление. Это давление знакомо поэтам всех времен, но наука только теперь, опытами Лебедева, что ли, подтвердила давнее прозрение искусства. А, может быть, расщепление атома — это мщение природы людям — за ложь, обман и т. д. и т. д.
Называться стихотворение будет: «Атомная сюита» или «Сюита А», или что-либо в этом роде, сознательно нарочитое. Скоро я привезу ее в Москву и буду Вас очень просить прочесть ее.
Кроме того, написал несколько «личных», так сказать, стихотворений, все еще разжевывая тему возвращения.
Вам для просмотра готов целый сборник (около 100 стихотворений), называющийся «Сумка почтальона». И его тоже принесу, хотя мне и совестно отнимать Ваше время.
Жизнь грустна, и я не знаю, что бы делал, если бы не находил опоры в работе над стихами.
Вы как-то сказали на мое замечание (что я не могу работать над собственными стихами после чтения Ваших): «Так не читайте их». Но чем же жить тогда? Мой материал, то грустный, то зловещий, не дает мне ни минуты отдыха. Как движется «Д. Ж.»? Выходит ли Ваш однотомник? Написано ли стихотворение о снеге? Вам так и не удалось познакомить меня со Стефановичем, а я ждал для себя от этого знакомства много хорошего, душевного.
Желаю Вам добра, счастья.
Не забывайте меня.
Привет Вашей жене.
Ваш В. Шаламов.
В.Т. Шаламов — Б.Л. Пастернаку
Озерки, 3 мая 1954 г.
Дорогой Борис Леонидович.
Вы меня вовсе забыли и бросили. Я хотел бы, если уж нельзя Вас видеть — передать Вам давно готовую книжку (не книжку, а просто несколько десятков стихотворений), надеясь, что Вы найдете время когда-нибудь их просмотреть. Там нет ничего, что могло бы удивить мир, но, быть может, кое в чем они будут для Вас интересны.
Хотел бы взять назад ту синенькую тетрадку, которую Вы читали.
Хотел бы видеть окончание романа и все стихи Ваши, написанные за последние 3 месяца. (Век, кажется, прошел.)
Если Вам не хочется почему-либо видеться со мной — прошу позвонить моей жене, и она зайдет к Вам.
Ваш В. Шаламов.
Б.Л. Пастернак — В.Т. Шаламову
4 июня 1954
Дорогой мой Варлам Тихонович!
Ваша синяя тетрадь, еще недочитанная мною, ходила по рукам и везде вызывала восторг. Я только сегодня получил ее обратно и увезу на дачу, где дочитаю до конца и перечту еще раз заново. Когда я принялся читать ее, я стал отчеркивать карандашом наиболее понравившееся мне и исчертил сплошь почти все страницы прочитанной половины. Наверное, я напишу Вам подробнее об этом собрании, когда толком перечту его. Вы одна из редких моих радостей и в некоторых отношениях единственная, и Вам наверное странно, как это можно, не кривя душой, так долго воздерживаться и отказываться от того, что так близко и дорого. Но я так создан, что пока мучаюсь над чем-нибудь, что надо сделать и что еще не сделано, я вынужден отгораживаться от самого естественного и милого. Это еще продолжается. Потерпите, распространите свое всепрощение на более долгий срок.