— Я дура, — твердила себе Энн. — Все жены фермеров остаются одни. Нельзя поддаваться. Нельзя киснуть. Через несколько часов они будут здесь.
Звук собственного голоса немного успокоил ее, и она продолжала:
— Я приготовлю им хороший ужин, испеку печенье с изюмом, которое он так любит, после карт мы будем пить кофе. Нас будет всего трое, так что я, пожалуй, буду смотреть, а Джон пусть играет. Лучше, когда четверо, но зато можно будет поговорить. Это то, что мне нужно, — с кем-нибудь поговорить. Джон никогда не разговаривает. Он сильнее меня, он этого не понимает. Но ему нравится Стивен — что бы там ни болтали соседи. Может, он как-нибудь опять его пригласит — и еще кого-нибудь из молодежи. Нам это обоим нужно — чтобы самим не стареть… А там, глядишь, и март подойдет. В марте тоже бывают морозы, но почему-то они не нагоняют такую тоску. Чувствуешь, что весна близко.
Она стала думать о весне. Мысли опережали слова и опять оставили ее наедине с собой, с притаившейся за стенами тишиной. Сначала мысли были радостные, полные надежды, потом негодующие, мятежные, тоскливые. Распахнутые настежь окна, солнце, оттаивающая земля, пробивающаяся повсюду жизнь. Трудовой день, начинающийся в половине пятого утра и кончающийся в десять вечера; Джон, жадно глотающий пищу и не произносящий ни слова; усталый бессмысленный взгляд, который он обращает на нее, когда она заговаривает о поездке в город или хотя бы к соседям.
Весна несла с собой тяжелый беспросветный труд. Джон никогда не нанимал работника. Он хотел поскорее выкупить закладную на ферму; после этого он построит новый дом, станет покупать ей красивые платья. Однако даже при самых высоких урожаях выкупить ферму им удастся лишь через много лет, и иногда ей приходило в голову, что, может быть, не стоит спешить с выкупом. Они только измотаются, понапрасну убьют свои лучшие годы. Ей хотелось жить, а не только иметь хорошо обставленный дом. Ей хотелось, чтобы Джон уделял ей больше внимания сейчас, а не покупал наряды, когда она состарится и они будут ей ни к чему. Но Джон, конечно, не мог этого понять. Он считал само собой разумеющимся, что у нее должны быть наряды, а он — ни на что иное все равно не пригодный — обязан работать как вол, по пятнадцать часов в сутки, чтобы ей их покупать. В его преданности было какое-то необъяснимое и непреодолимое самоуничижение, которое заставляло его приносить себя в жертву. И когда у него болел каждый мускул, когда он еле волочил ноги от усталости, ему казалось, что он хоть в какой-то мере вознаграждает ее за свое огромное неуклюжее тело и свой неповоротливый ум. Ему и в голову не приходило, что этими жертвами он лишь окончательно себя обезличивает. Из года в год их жизнь катилась по одной и той же узкой колее. Он выезжал в поле, она доила коров и окучивала картошку. Ценой каторжного труда Джон экономил на жалованьи работнику и каждую осень выплачивал несколько лишних долларов сверх процентов по закладной. Но единственным осязаемым результатом его усилий было то, что он лишал жену своего общества, а сам тупел, старел и покрывался морщинами быстрее, чем это случилось бы, если б он так не надрывался. Он был не способен объективно взглянуть на свою семейную жизнь. Главным для него были не плоды его самопожертвования, а сам факт, жест, готовность что-то сделать во имя жены.
Энн понимала это и потому молчала. При всей тщетности подобного жеста в нем было благородство, от которого невозможно было отмахнуться.
— Джон, — говорила она порой, — ты слишком много работаешь. Найми себе кого-нибудь в помощь — хотя бы на месяц.
Но он лишь отвечал с улыбкой:
— Ничего. Посмотри на мои руки. Они для того и созданы, чтобы работать.
А в его голосе звучала мужественная нотка, говорившая ей, что своей заботой она лишь укрепляет его решимость служить ей, доказывать трудом свою преданность и верность.
Думать об этом было бесполезно, и она это знала. Сама его преданность не давала ей возможности настоять на своем. И все же эти мысли не выходили у нее из головы, то подавляя ее своей безнадежностью, то вызывая раздражение и враждебность, заставлявшие ее делать быстрые резкие мазки кистью.
Зимой они могли отдохнуть. Она иногда спала до восьми часов, а Джон до семи. Они имели возможность поесть не торопясь, почитать, сыграть в карты, съездить в гости. Тут-то бы и повеселиться, побаловать себя — но вместо всего этого они с каким-то болезненным нетерпением ждали весны. Над ними как будто все время что-то тяготело — если не работа, то дух работы. Дух, который пронизывал всю их жизнь и омрачал праздность сознанием вины. Иногда они поздно вставали, иногда они играли в карты, но при этом им всегда было не по себе, их всегда преследовала мысль, что надо бы заняться чем-нибудь более полезным. Когда Джон вставал в пять часов утра, чтобы подбросить дров в печь, ему уже не хотелось больше ложиться и он раньше времени шел в конюшню. За обедом он поспешно глотал пищу и отодвигал стул — в силу привычки, движимый одним лишь инстинктом, хотя сплошь и рядом ему лишь нужно было подложить дров в печь или пойти в погреб нарезать для коров свеклы и турнепса.
Да и вообще, какой смысл пытаться разговаривать с человеком, который не умеет разговаривать? — спрашивала себя Энн. Зачем разговаривать, когда, кроме видов на урожай, скотины, погоды и соседей, говорить не о чем? И зачем ездить в гости к соседям, если там повторяется то же самое — виды на урожай, скотина, погода и другие соседи? Стоит ли ходить на танцы в школу для того, чтобы сидеть там вместе с пожилыми женщинами, среди которых после семи лет брака было ее место, или кружиться в вальсе с согбенными работой, усталыми фермерами под звуки писклявой скрипки? Однажды она протанцевала семь или восемь раз со Стивеном, и разговоры об этом шли по округе столько же месяцев. Проще сидеть дома. Джон не умеет танцевать и вообще веселиться. Ему всегда неудобно в выходном костюме и ботинках. Он не любит бриться в холодную погоду чаще раза-двух в неделю. Проще сидеть дома, стоять у окна, глядя на стылые поля, считать дни и ждать прихода весны.
Но сейчас, наедине с собой, в зимней тишине, Энн думала о весне без всяких иллюзий. О следующей весне — и следующей — и о всех веснах и летах, которые ее ждут. И с каждой весной они с Джоном будут становиться все старее, их кровь — все холодней, а ум — все суше, все бесплоднее, подобно самой их жизни.
— Перестань, — сказала она вслух. — Ты вышла за него замуж, он хороший человек. Нельзя распускаться. Скоро полдень, а там пора будет думать об ужине… Может быть, он придет пораньше и, как только покормит лошадей и коров, сядем играть в карты.
В доме опять повеяло холодом, и она положила кисть и пошла подложить в печь дров. Но на этот раз дом нагревался медленно. Она закрыла половиком щель под входной дверью и поправила на подоконнике шерстяную рубаху, скатанную валиком. Затем она несколько раз прошлась по комнате, поворочала кочергой дрова, погремела конфорками на плите, еще прошлась по комнате. Дрова потрескивали в печи, тикали часы. Тишина, казалось, стала еще плотнее, она как будто даже издавала тихие стоны. Энн поднялась на цыпочки и, втянув голову в плечи, прислушалась, не сразу сообразив, что это ветер тихонько подвывает и всхлипывает под стрехой.
Она бросилась к окну и стала торопливо дышать на стекло. Она увидела, что снег уже больше не сверкал на солнце. Быстрые белые струйки снега змеились по сугробам. Откуда они брались и куда исчезали, ей не было видно. Казалось, что весь снег во дворе стряхивал с себя сон, заслышав предупреждение ветра о надвигающемся буране. Небо окрасилось в мрачный беловато-серый цвет и, словно тоже готовясь к бурану, придвинулось поближе к земле. Вдруг на фоне темной конюшни вздыбилась грива снежной пыли, с секунду ее бешено кружило, а потом она опустилась, словно усмиренная властной рукой. Но за ней вскинулась еще одна — еще более норовистая и нетерпеливая. Третья, метнувшись, ударила в окно, в которое смотрела Энн. Затем наступило грозное затишье, и только злые снежные змейки струились по ветру. Но вот снова хлестнул порыв ветра, заскрипели деревянные желоба под стрехой.
Линия горизонта исчезла — небо и степь слились в одно. Ветер крепчал, его напор и подвывание предвещали яростный разгул. Опять взметнулась снежная грива — на этот раз такая плотная и высокая, что закрыла собой коровник и конюшню. За ней последовали другие, и когда наконец прекратилось их бешеное кружение, конюшня возникла лишь тусклым пятном. Это пошел снег — длинными стрелами, которые ветер гнал с севера почти параллельно земле.
— Он теперь уже скоро дойдет, — прошептала она, — а на обратном пути ветер будет ему в спину. Не станет же он там задерживаться. Ему известно, что значит двойное кольцо на луне.
Она опять взялась за кисть. На какое-то время ей стало легче — она с тревогой думала о Джоне, которому придется в буран брести по холмам. Но вскоре ее опять охватила досада.
— Я знала, что будет буран, — я же ему сказала! Но мои слова для него ничего не значат. Упрямый, дубина, делает как хочет, и все тут. А что будет со мной, ему наплевать. В такую вьюгу он ни за что не доберется до дому. Даже и пробовать не станет. Будет себе развлекать своего папашу, а я изволь кормить за него лошадей, лезть через сугробы, мерзнуть…
Она сама не верила во все это. Просто ей хотелось убедить себя, что с ней поступают несправедливо, оправдать свои мятежные мысли, доказать себе, что это Джон сделал ее несчастной. Она была еще молода, ей хотелось веселья, развлечений, а безупречность Джона служила ей укором, заставляла ее стыдиться собственной слабости и мелочности. Она сердито продолжала:
— Если бы он иногда ко мне прислушивался и не был таким упрямым, мы бы не жили до сих пор в таком доме. Прожить семь лет в двух комнатах и за семь лет не купить даже нового стула! И чего я трачу время? Как будто слой краски что-нибудь изменит!
Она вытерла кисть, подбросила в печь дров и опять подошла к окну.
Ей предстала белая пустота, и на секунду она подумала, что, видимо, стекло опять замерзло. Потом в снежном вихре замаячила какая-то тень; вглядевшись, она узнала крышу конюшни. Она едва поверила глазам. Зрелище разъяренной стихии изгнало с ее лица следы мелочных мыслей. Ее глаза округлились от страха, губы побелели.
— Если бы он сейчас же отправился обратно… — шептала она. — Так нет же… он знает, что мне ничто не угрожает… что скоро придет Стивен. Он не смеет идти через холмы!
Она подошла к печке и протянула к ней озябшие руки. Ей казалось, что все вокруг качается и вздрагивает, словно сам воздух вибрирует, отражая содрогания стен. Она стояла неподвижно, прислушиваясь. Ветер то колотился о стены короткими резкими ударами, то обрушивался на них в беззвучном напряженном усилии, а затем отступал с воплем негодования и угрозы, чтобы собраться с силами и снова броситься на приступ. При каждом его порыве желоба на крыше скрежетали. Она пошла было снова к окну, но спохватившись, что и без того ее мысли приняли слишком мрачное направление, заварила свежий кофе и заставила себя выпить несколько глотков.
— Он не осмелится пойти назад в такую бурю, — опять зашептала она про себя. — Да и старика одного не оставит. А я здесь в полной безопасности, мне совершенно нечего волноваться. Уже второй час. Надо браться за печенье, а там, глядишь, пора будет готовить Стивену ужин.
Однако вскоре она усомнилась, придет ли Стивен. В такой буран пройти даже милю — нешуточное дело. Тем более Стивену, который хоть и милый человек, но не настолько, чтобы лезть на рожон из-за соседских лошадей и коров. Кроме того, ему и о своих лошадях надо позаботиться. Он, скорей всего, решит, что, как только поднялся буран, Джон повернул домой. Другой бы так и сделал — в первую очередь подумал бы о жене.
Однако мысль, что ей придется провести ночь в одиночестве, не слишком ее напугала. Это был первый случай в ее жизни, когда ей приходилось полагаться лишь на свои собственные силы, и, осознав положение, она даже увидела в нем своего рода приключение, испытание, налагающее на нее ответственность. У нее сразу прибавилось решимости. До наступления темноты надо будет добраться до конюшни и покормить лошадей и коров. Она оденется потеплее, возьмет моток бечевки и привяжет ее к двери — тогда, как бы ни швырял ее буран, она по крайней мере сможет найти дорогу назад. Она слыхала, что иногда приходится так делать. Идея ей понравилась — так жизнь делалась гораздо интереснее. Пока она еще не почувствовала силу бурана, а только смотрела на него в окно.
Почти час ушел на то, чтобы выбрать подходящие носки и свитер, найти бечевку нужной длины. Она примерила вещи Джона, снимая одно и надевая другое, расхаживая по комнате и размахивая руками, чтобы проверить, удобно ли ей будет набрасывать сено и перебираться через сугробы; затем она все сняла и занялась приготовлением печенья с изюмом, которое любил Джон.
Сумерки наступили рано. На какое-то мгновение Энн в нерешительности остановилась на пороге. Неуклонно надвигающаяся темнота почему-то наполнила ее щемящим чувством одиночества и заброшенности. Казалось, вместе со светом уходил ее единственный союзник, покидая ее на волю враждебных, разъяренных пространств. Глядя на крутящийся снежный вихрь, она твердила себе:
— Надо идти. Они не выдержат ночь, если я их не накормлю. Уже почти совсем темно, а мне еще работы на добрый час.
Размотав немного бечевки, Энн покинула свое убежище и робко двинулась вперед. Ее тут же подхватил порыв ветра, протащил несколько ярдов и швырнул в пересекавший ей путь сугроб, не различимый в клубящейся белой пыли. Оглушенная неожиданным натиском, она почти минуту лежала неподвижно. Снег падал ей в рот и нос, набился за шиворот и в рукава. Когда она наконец попыталась выпрямиться, то снова задохнулась от удара снежной пыли в лицо. Ветер бешено кидался на нее со всех сторон.
Казалось, буря возликовала, обнаружив ее, и всеми силами стремилась ее уничтожить. В панике Энн беспомощно замахала руками, потом попятилась назад и упала спиной в сугроб.
Но на этот раз она быстро поднялась на ноги — исступленная ярость бури пробудила в ней ответный гнев. Ей захотелось встать к ветру лицом и отвечать ударом на удар. Однако через секунду ее неистовый порыв столь же внезапно сменился слабостью и изнеможением. Она вдруг с пугающей ясностью осознала, какую мелкую добычу представляет собой для озверевшей стихии, и это сознание вышибло у нее из головы все мысли о лошадях. Но оно же дало ей новые силы, отчаянное, всепревозмогающее упорство. Какое-то мгновение она бессильно покачивалась под напором ветра, потом, медленно наклонившись вперед, стала пробираться к дому.
Захлопнув за собой дверь, она изо всех сил прижалась к ней спиной и некоторое время стояла неподвижно, прислушиваясь. Уже почти совсем стемнело. Раскалившаяся плита светилась тускло-красным светом. Безразличные к бурану часы тикали с беспечностью самопоглощенного и самодовольного болтуна.
— Зачем он пошел? — тихо прошептала она. — Он же видел двойное кольцо. Он знал. Зачем он оставил меня одну?
Буран так потряс Энн своей яростью, буйством и мощью, что дом больше не казался ей надежным убежищем. Энн не могла поверить, что она в тепле и безопасности, что ее защищают прочные стены. Ей все еще казалось, что буран рвется за ней следом и что только ее напряженно прижатое к двери тело не пускает его внутрь. Она не смела шевельнуться, не смела ослабить напряжение затекших мускулов.
— Зачем он ушел? — твердила она, опять вспомнив о лошадях и терзаясь сознанием своего бессилия. — Они замерзнут в стойлах, а я не могу до них добраться. Он скажет, что надо было добраться. Он не поверит, что я пыталась, но не смогла.
И тут пришел Стивен. Встрепенувшись, она тут же обрела спокойствие и самообладание, открыла ему дверь и зажгла лампу. Он молча поглядел на нее, потом скинул шапку, быстро к ней подошел и схватил ее за руки.
— Что случилось? На тебе лица нет! Выше голову! — Когда это ничего не стоило, он всегда вел себя с мужской твердостью. — Чего тебе вздумалось выходить в такую вьюгу? Я сам думал, что не доберусь до вас.