— Не рано ли проздравлять-то, Сергей Васильевич? Ежели с праздником. Или куда снова меня загнать на дело сейчас собираешься? Дай хоть как следует разговеться.
— Да уж разговеемся, Евстратий Павлович, разговеемся. Еще поздравить хочу с крупными наградными. Вот распоряжение Зволянского. — Зубатов щелкнул ногтем по листу бумаги, лежащему перед ним.
— Сердечный человек Сергей Эрастович, такой, как ты, Сергей Васильевич. Понимающий, — похвально отозвался Медников. — Настоящий директор департаменту полиции! Не чета сквернавцу Дурново Петру Николаевичу, ушел — и не вспомнишь добром. Почему? В нашем тяжком деле ободрение, ласка нужны.
— Каждому?
— Каждому, Сергей Васильевич, — подтвердил Медников.
— А я вот ехал сегодня на службу и у Сретенских ворот разглядел на проследке одного филера нашего…
— Ах, стерва! — перебивая Зубатова, вскрикнул Медников. И хлопнул себя по ляжкам. — Не надо как держался? В глаза кидается? Или только тебе самому? Или всему народу? Говоришь, у Сретенских… Ах, «Круглый»!..
— Да нет, Евстратий, держался он как полагается. Никто на него внимания не обращал. Я приметил потому, что знаю его. Губа нижняя у него страшно разбита и глаз совершенно затек. А праздники-то еще впереди.
Медников легко засмеялся.
— Ну, тронул я его вчера вечером, это верно, тронул. Другим в пример. А как иначе с такими?
— Ты сам, Евстратий, только что говорил: в нашем тяжком деле ободрение, ласка нужны.
— Так разве ж меня филеры мои не любят, Сергей Васильевич? Не хвалюсь. Любят! Знаю кого, когда и как обласкать.
— Это правда, любят тебя, — заметил Зубатов. — Но вот «Круглого» ты, кажется, «обласкал» через меру.
— Так, Сергей Васильевич, посуди сам. Дано ему было: за «Очкастым» — ну, которого вместе с «Рабочим союзом» пока брать не стали, — за «Очкастым» позапрошлую ночь следить неотрывно. Спит, не спит дома «Очкастый», с окна его и с входной двери глаз не спускать. Метель, конечно, и тогда мела этакая же, что и сегодня. А что делать? Надо — и нагишом в проруби сутки целые просидишь. Это не объяснять ему, сам хорошо понимает. И вот на сборе докладывает «Круглый» и записку подает: тихо ночь прошла, никакого движения не было. А мне по другой записке, от «Пуговки», известно уже: три часа просидел «Круглый» в извозчичьем трактире, прервал наблюдение. И еще известно: заходил кто-то ночью к «Очкастому». Ну, так как, Сергей Васильевич? Как было не тронуть его?
— Закоченел на ветру человек, не выдюжил, — сказал Зубатов неопределенно, не то в защиту «Круглого», не то просто лишь в объяснение факта. — Подмену нужно было дать ему.
— А где же я возьму подмену-то? — Медников опять хлопнул себя по ляжкам. — Сергей Васильевич, никак народу у меня не хватает. Да ведь не это главное. Пошел в филеры — не ври! Отцу своему, родной матери, случается, соври. Богу в молитве, перед иконой святой соври. Мне врать не смей. Недоделал, смалодушничал — повинись. Прощу. А это как же так? Какая же тогда наша работа?
— В общем, ты прав, конечно, Евстратий Павлович. Но рука у тебя тяжеловата.
— Какую господь дал, — скромно отозвался Медников. — Да еще тем сильнее на «Круглого» я замахнулся, что, сукин сын, в записку расходы внес, которых не было. И не пятак, не гривенник лишний — полтинник целый!
— Ах, вон как! — уже с действительным возмущением вскрикнул Зубатов. — Так надо было вовсе выгнать его!
— Сергей Васильевич, милый, в этом уж ты меня не учи, — просительно сказал Медников. — В людях я кое-чего понимаю. Сам скрозь эту филерскую службу прошел. Губа у «Круглого» заживет, глаз тоже. Но врать он мне больше не станет — потому было все по справедливости. А выгони — обида ему будет сердце щемить: вот, мол, старался, мок под дождями, мерз на холоду — и награда. За грех один. Выгони, а куда ему деваться? К жизни другой он уже не способен. И революционеры его к себе тоже не примут. Для них он подлинная мразь. Не больше. Да и чего он им расскажет? Какие секреты? Знает он столько, сколько эта публика и сама про нас знает. Словом, конец тогда мужику. А у него жена, дети. — Медников вытащил из кармана платок, встряхнул и аккуратно разгладил им усы, бороду. — Ну, а еще за что ругать будешь меня? По глазам понял сразу: неспроста меня проздравляешь.
— Да что же ругать тебя, Евстратий? Сколько лет мы с тобой плечом к плечу, — сказал Зубатов мягко. — Я ведь понимаю. Одному коню — плеть, другому — овес только нужен.
— Это точно, Сергей Васильевич, мне кнута не требуется.
— Ругать я тебя не стану. Но одно замечание, изволь, по дружбе сделаю. Ты вот сейчас насчет полтинника рассказывал. А ладно ли, Евстратий, получается, что ездят временами наши филеры будто бы в командировки, а потом оказываются на работах в твоем имении? И жалованье им казенное идет.
Медников вновь хрипловато, мелконько засмеялся.
— А если и так, Сергей Васильевич! Самому делу нашему убытку от этого нет? Все идет как надо? Не знаю, откуда ты взял, только руби голову — сами филеры мои тебе не пожаловались, что, дескать, три шкуры с них дерет Медников.
Зубатов немо развел руками, что означало: и «убытка» делу видимого как будто бы нет, и прямых жалоб от филеров действительно не поступало, но все же… Не очень благородный пример подает начальник своим подчиненным!
Другому этого, конечно, никак бы нельзя спустить. Евстратию можно. И нужно. Потому что никто, кроме Евстратия, в таком совершенстве поставить наружное наблюдение уже не сумеет. Не зря филеры с похвальбой говорят: «Прошли Евстраткину школу!» И казенные полтинники, которые Евстратий так бережет, чтобы было от чего ему самому приворовывать, — это деньги, на дело уже списанные. Контроль над ними — только совесть Евстратия да его, Зубатова, совесть. Бог с ними, с полтинниками этими, и с «барщиной», которую хитрым образом установил для своих филеров Евстратий, — в конечном счете сейчас все довольны. На вернейших сотрудников своих следует смотреть, как на любимую женщину, с которой находишься в тайной связи. Хотя по общим законам она за прелюбодеяние и сурово наказуема, компрометировать ее нельзя: она ведь отдает тебе все, что имеет…
— Евстратий Павлович, — после некоторой паузы сказал Зубатов так, будто и не было совсем предшествующего разговора, — знаешь, зайди ко мне на праздниках, посидим вечерок с друзьями. Сашенька будет рада. Заходи с супругой. Понимаешь сам, с Екатериной Григорьевной не приглашаю.
— Понимаю, Сергей Васильевич. В дом к вам как же… Александра Николаевна — святая женщина, и Коленька — сынок ваш… Это ты уже один потом навести меня у Екатеринушки. А на сколькой день праздника к себе приглашаешь?
Зубатов пригладил волосы, достал портсигар, серебряный с золотой инкрустацией, повертел на столе, но закуривать не стал. Медников — старообрядец. Терпеть не может табачного дыма. На службе всех курящих недолюбливает. Зачем понапрасну досаждать человеку?
— Да в любой день, Евстратий, в любой день. Всегда будем рады! — сказал. И добавил будто бы так, уже совсем между прочим: — Ну, на четвертый день. Вдруг нас самих к кому-нибудь на первые дни пригласят.
Он сказал это, зная точно, что поедет с женой к обер-полицмейстеру Дмитрию Федоровичу Трепову на второй день рождества, а в первый и третий день будет у себя в доме принимать гостей. Но позначительнее все-таки, чем Евстратий Медников.
Вошел дежурный офицер и доложил, что Дубровинского привезли. Медников заторопился. Он знал: при разговорах Сергея Васильевича с арестованными третий человек — помеха.
9
Дубровинский не находил себе покоя с той самой ночи на 12 декабря 1897 года, когда в дверь снятой им квартиры по Докучаеву переулку вдруг громко и требовательно постучали. Он силился и не мог разгадать, в чем заключалась его личная ошибка. Ведь соблюдалась же строжайшая конспирация! И тем не менее выследили, захватили…
Это был первый обыск в его жизни. Он судорожно позевывал, поднятый с постели, еще одурманенный крепким сном. В комнате толклись полицейские, ежились у стены двое понятых, приглашенные из соседних квартир. Пристав Мороховец, известный всем в этом доме — со «своего» участка, — погромыхивая тяжелой шашкой, когда задевал ею мебель, разгуливал из угла в угол. А на столе с пугающим штампом Московского отделения по охранению общественной безопасности лежало предписание: И. Ф. Дубровинского арестовать.
Нашли, конечно, все. Мороховец потирал руки, составляя протокол обыска и давая его на подпись понятым и самому арестованному. А в три часа ночи за Дубровинским уже захлопнулась тяжелая дверь одиночной камеры Сущевского полицейского дома.
Ноги стыли на холодном каменном полу, он пытался согревать их бесконечным хождением по камере. Одолевала усталость. Пощелкивали зубы. На дворе вьюга, мороз, а камера почти не отапливается.
Захватили при бесспорных уликах. Выследили, подстерегли. Что это — ставшая жупелом какая-то особая прозорливость охранки с момента назначения Зубатова ее начальником или черное предательство кого-то из своих же товарищей?
Дубровинский припоминал, уносился мыслью к тем временам, когда, следуя настояниям Владимирского и Радина, уехал в Калугу, поступил там на службу в оценочно-статистическое отделение земской управы. Вскоре туда перебрались многие орловские и курские друзья: Никитин, Семенова, брат ее Максим, Сергей Волынский. Завязались новые знакомства. Нет, нет здесь ни малейших подозрений!
В Калуге довольно быстро удалось установить связи с рабочими заводов и фабрик, расположенных в ближней и дальней округе. Полотняный завод, Троицкое, Кондрово — там сложились крепкие марксистские кружки. В «Рабочем союзе» были очень довольны. Приходилось частенько наезжать в Москву. За советами, взаимно делиться опытом. Тут тоже соблюдалась предельная осторожность.
Много помог тогда Леонид Петрович Радин. Он дал чертежи «своего» мимеографа, объяснил, что можно купить в готовом виде, что приспособить и какие детали надо потихонечку изготовлять на заводах.
Вместе с Леонидом Петровичем посетили они тогда Марию Николаевну Корнатовскую. Там случилась и Анна Егоровна Серебрякова. Ах, какие это действительно умелые подпольщицы и фанатичные революционерки! Расхваливая их, Радин не ошибся. Обе высокообразованные, умные, энергичные, отлично осведомленные обо всем, что творится на белом свете. Яростной ненавистью к самодержавному строю дышали их речи.
На следующий день Леонид Петрович принес полученный от Корнатовской экземпляр «Манифеста Коммунистической партии» — издания, недавно арестованного в Москве и вообще находящегося под строжайшим запретом. От имени «Рабочего союза» Радин поручил Калужской организации напечатать четыреста экземпляров.
Было это в конце октября. А в середине ноября Радина арестовали. И еще шестьдесят человек, причастных к «Рабочему союзу». Привез в Калугу тяжелое известие Дмитрий Ульянов. Сказал: «Организация разгромлена почти под корень. Надо ее восстанавливать. С очень большой осторожностью. Неизвестно, кого еще держит под своим прицелом охранка. Но ты, Иосиф, сомнений нет, там на учете не состоишь. Берись за дело еще ответственнее. Как один из руководителей. Очень надеемся на тебя». — «А как быть теперь с „Манифестом“? Все же печатать?» — «„Манифест“ теперь нужен еще больше, чем когда-либо! Пусть чувствует охранка, что мы неуловимы, живем». — «Причину провала удалось установить?» — «Нет. Наша умница Мария Николаевна сумела проникнуть на свидание к Леониду Петровичу, перемолвилась с ним. Он в полном неведении. И мы тоже. Зубатов! Как там ни говори! Остерегайся всячески, но „технику“ пускай в ход как можно скорее».
Деньги на покупку «ремингтона» — пишущей машинки — дал Константин Минятов. Он же оплатил и различные приобретения для мимеографа. И вообще Минятов отдает почти все доходы со своей Жуковки! Без Кости никак не справиться бы с поручением «Рабочего союза». А нужно было еще найти и подходящее помещение и человека, умеющего на шелковой трафаретке выбить «ремингтоном» текст брошюры — сорок восемь страниц! Тут выручила Семенова. Сама сумела это сделать.
Надежда Павловна, «Надеждочка» Минятова, любуясь своим Костей, вдохновенно говорила, что если удобно устроить «технику» в их Жуковке, работать там, пусть приезжают. Весь дом будет в их распоряжении!
Но это не было удобно. Это было просто опасно — поселиться целой группой надолго в маленьком имении человека, находящегося под надзором полиции. Нет, нет, устраивать «технику» надо в городе. Среди множества людей легче спрятаться. Тем более, что и Никитин, и Семенова, и сам он, Дубровинский, имеют тихую, незаметную службу в Калуге. Ничем они не скомпрометировали себя в глазах калужской полиции.
С февраля началась работа. Надеждочка переслала в Калугу все, что ее муж закупал на свои деньги. Надо только представить, как ловко и расторопно проделала все это Надежда Павловна!
В статистическом отделении сотрудники посмеивались: «Иосиф, ну что ты за службист такой! Сидишь все время крючком над своими таблицами. В двадцать лет хочешь себе заработать чиновничий геморрой?» И собирались группами, обсуждали потрясшее всю Россию известие о самосожжении Ветровой в знак протеста против издевательств тюремного начальства над политическими заключенными в Петропавловской крепости. Он не вступал в такие разговоры, подчеркивал, что политика его совсем не интересует: следовало соблюдать конспирацию.
А вечерами с Семеновой печатали «Манифест», и вся их квартира — общая с Семеновой и Никитиным, — вся их квартира была затянута веревками, на которых сушились отпечатанные листы. Алексей Никитин вскоре уехал в Москву, он там был очень нужен. А Лидия осталась. Работа легла на двоих. От духоты, тяжелого запаха краски тошнило, кружилась голова. Ему было трудно. Как Лидия Платоновна переносила все это?
Дубровинскому вспомнились рождественские праздники прошлого года, проведенные в имении у Минятовых. Лидия Платоновна и Надежда Павловна — обе невысокие, черноволосые и темноглазые, только и разницы, что у Лидии волосы подстрижены в скобку и зачесаны на косой пробор, а у Надеждочки закручены в жгут на затылке, — они плясали возле елки, живо, весело, а потом с таким же задором пели революционные песни. Константин аккомпанировал на гитаре.
Где, когда и как охранка сумела запустить свои липкие щупальца в их тесный товарищеский круг? Нет и нет, ни в Орле, ни в Калуге, ни у Минятовых этого быть не могло!
С Лидией Платоновной работалось хорошо. Она умела поддерживать настроение и тогда, когда их обоих валила с ног смертельная усталость. Намеренно обостряла любой спор. Не то сама длинно рассказывала какую-нибудь пустячную, но смешную историю. И время летело незаметно. А сырые листки постепенно заполняли собой все натянутые веревки. Можно понять, почему ею так дорожит Никитин. И непонятно лишь, что им препятствует стать мужем и женой, а не сожителями, как их все называли в Орле, включая даже и тетю Сашу. Лидия Платоновна однажды сказала: «А вы знаете, что такое любовь?» Она только на девять лет старше Иосифа, а в тот раз посмотрела на него, как на ребенка. И назвала так, как называли его только в своей семье. «Ося, вы ничего еще не понимаете в этом. Хотела бы я посмотреть на вас, когда вы станете это понимать»…
Потом они задумали выпустить отдельной брошюрой «Четыре речи рабочих», те самые речи, что были произнесены в Петербурге на первой маевке шесть лет назад и не потеряли своей силы. Одна из них принадлежала Василию Сбитневу, с которым когда-то так странно свела Иосифа судьба в поезде. Семенова успела напечатать лишь трафаретку и уехала к Никитину.
Одному стало совсем тяжело. Ценой огромнейшего напряжения сил и воли он сумел закончить «Манифест», а «Четыре речи» к майским дням опоздали.
За вещами Лидии в апреле приехал Никитин. Алексей Яковлевич привез хорошую идею. Пока их «техника» еще в действии, напечатать воззвание «Ко всем московским рабочим» за подписью «Рабочий союз» и пометить июлем 1897 года. Напечатать и приберечь до времени, а «технику» спрятать в надежное место. И так непозволительно долго находилась она в работе все в одном городе. Надо быть осторожнее.
Они тогда сделали это быстро. Алексей Яковлевич запаковал прокламации и увез в Орел, оставил под видом домашних вещей у какого-то своего прежнего сослуживца Джунковского… Не здесь ли пробита маленькая брешь в каменной стене? Нет… Нет! И Джунковский вполне порядочный человек, и, главное, все было так умно запаковано, что не могло вызвать ни у кого ни малейшего подозрения.