Нантская история - Соловьев Константин 4 стр.


— Если вы прижигаете фурункул бубонной чумы, значит ли это, что за ним не последуют другие?..

— Вздор, — Ламберт впервые позволил вырваться резкому слову, и в этот момент показался почти живым, — Это вздор, госпожа Альберка. Я даже не говорю о том, что сама эта мысль абсолютно никчемна, просто пытаюсь обратить ваше внимание на логическую сторону. В графстве Нантском — почти две сотни монастырей, обычных и орденских. В Нанте количество церквей и соборов таково, что больше их только лишь в самом Аахене. Лазаристы, доминиканцы, сервиты, теотинцы… Господи, да здесь клирикалов больше, чем вшей на бездомном! Я не говорю про Ордена монахов-рыцарей, я не говорю про личную гвардию епископа, я не говорю про… — он перевел дыхание, — Даже малейшая вероятность появления чего-то напоминающего Темный культ, была бы пресечена самым жестоким и резким образом в зачатке, как ланцет лекаря разрушает несформировавшийся плод в утробе уличной женщины.

— Шлюхи, — сказала я, откровенно наслаждаясь его пылом.

— Что? — от неожиданности он потерял запал и замешкался.

— Не уличной женщины, а портовой шлюхи. А они плодовиты, как кошки весной, вам ли не знать. И перестаньте сыпать фактами, здесь они не ценнее гнилой фасоли. Вы хотели знать, кому могло понадобиться украсть ничего не значащую вещицу у священника. Я вам отвечаю — Темному культу. Вы ведь знаете, как они падки на ритуалы и священнодействия. Всякого рода надругательства над символами веры, проклятия, богохульства… Черт возьми, если все, что пишут про этих ребят правда, они устраивали больше месс, чем сам Папа Римский. И личная вещь священника, надеваемая им много лет, здесь имеет особую ценность, не так ли?..

— Вы хотите сказать, что в городе появился Темный культ, который решил изжить отца Гидеона каким-то колдовским способом? — уточнил Ламберт. Он был серьезен, но в голосе блуждала смешливая нотка. Так подросток спрашивает у родителей, точно ли ночью сам Святой Клаус положит ему в чулок орехов.

— Почему бы нет? Вы сам признались, что более толковых вариантов у вас нет. А этот ничем не хуже прочих, даже более того — он хоть как-то объединяет те куцые факты, которые у вас есть. Воришка — вовсе не воришка, а тайный адепт возрожденного Темного культа. В дом священника он проник с заданием — выкрасть что-то из его личных вещей для черной мессы. Возможно, насылание порчи, или проклятье, или что-то в этом роде. Как вы понимаете, информаторий Церкви не очень охотно хранит сведения о подобных мероприятиях. Он достал манипул и бросился бежать. У него был сообщник, другой адепт, который поджидал его неподалеку с тем чтобы перехватить добычу и скрыться, а первый продолжил вести за собой погоню. Типичный ложный след. Ему надо было занять вас, привлечь к себе внимание. Кстати, объясняется и отсутствие контактного вибро-стилета. Его просто не было. Вы ведь сами знаете, что культы не гнушаются темными технологиями, запрещенными Церковью. Даже, скорее, напротив. Вполне возможно, у него была одна из тех забавных штучек, которые Церковь опасается выпустить на улицы. Какой-то одноразовый суб-моллекулярный кастет или что-то в таком роде. Никогда не знаешь, чего ожидать от адептов Темного культа, не так ли? Клаудо, вина!

— Хватит ей, — буркнул Бальдульф, хмуро глядя на меня, — Пятый стакан за вечер. Оно и понятно, что в голову после этого пьяные черти принесут. Отставить, Клаудо.

Клаудо замер с наполненным стаканом в серой руке. Лицо его не выражало удивления, лишь слепую покорность судьбе и хозяину.

— Клаудо, подтверждаю. Вина!

Клаудо покорно подошел к моей постели. На мои команды у него был установлен приоритет. Он был моим телом — некротичным, покрытым язвами, обернутым в истончившуюся серую кожу, моим послушным управляемым телом, которому отдавало приказание сознание, запертое в неподвижном человекообразном предмете, куда лучше сохранившимся, но совершенно бесполезном.

— Спасибо за вашу версию, госпожа Альберка, — сухо сказал Ламберт, — Я, конечно, приму ее во внимание.

— Мне приятно было помочь слуге Его Сиятельства графа Нантского, — улыбнулась я, — Передайте ему мои наилучшие пожелания.

— Доброй ночи. Доброй ночи, Бальдульф. И спасибо вам.

— Доброй ночи, господин капитан!

— Эй, барон! — мой окрик застал его у двери.

Остановится или нет?.. Остановился.

— Если это и в самом деле Темный культ, он, верно, задумал что-то серьезное. Сегодня вы получили от него весточку, как знать, не получите ли завтра еще одну?.. На вашем месте я бы передала этому отцу Гидеону чтоб был поосторожнее!

Ламберт молча вышел — так же проворно и грациозно, как и зашел. Должно быть, так же он двигался и на поле битвы, перелетая с грацией молодой пантеры препятствия, кромсая огромным вибро-мечом надвое набегающих бретонцев, залитый дымящейся кровью, возвышающийся над всем окружающим — высеченная из обагренного красным мрамора статуя Архангела Михаила…

— Ты была несносна, — сказал Бальдульф, когда дверь была закрыта, — Иногда мне кажется, что твои мозги окончательно отказываются тебе служить.

— Мне было скучно, Баль.

— Я думаю, тебе бы не было так скучно, если бы капитан сообщил хотя бы о толике сказанного тобой центенарию или кому-то из графских слуг. Ручаюсь, что не было бы. Потому что тебя отправили бы в богадельню быстрее, чем апостол Петр снял бы в кабаке шлюху на ночь, а меня бы лишили той пенсии, которую я заработал, оставляя разные части своего тела по желанию графа в разных местах этого срамного мира. Твое счастье, что капитан Ламберт терпелив как агнец.

— Расскажи мне про него, Бальдульф, — попросила я, — Он забавный.

Бальдульф ухмыльнулся. В такие моменты он и верно походил на старого пса.

— Положила глаз, а?

— Не в моем вкусе. Слишком много двигается. Мне бы подошел кто-то с темпераментом вроде моего. Так вы с ним вместе служили?

— Да, я был под его началом. Славный парень. Самый толковый из всех капитанов, пожалуй. Лучшего начальника себе я и не искал. Уважительный, спокойный, знает, чего хочет.

— Беззаветный слуга своего графа, так?

— Как и все они. Люди графа преданы ему беспрекословно. У них это с детства вырабатывают. Еще до того, как вставляют в скелет лишние кости и накачивают таким количеством тестостерона, что у нормального мужика лопнули бы яйца. Но Ламберт… Да, думающий парень.

— И тебе не обидно было служить под началом у человека, который годится тебе в сыновья?

— Альби, ты точно вчера родилась… Он из баронского рода, этих, как их… Забыл, дьяволов. Он может прожить дольше, чем василиск. Операции, консервирующие вещества… И если тебе кажется, что он молод, это не значит, что он и верно молод. За те года, что мы служили, он не изменился ни на волос. Кто знает, быть может ему лет не меньше, чем мне, а?

— Никто, — согласилась я, — Может, он уже столетний старик и сам годится тебе в отцы. И действительно, есть в нем что-то отстраненное, какая-то холодность человека, уставшего от жизни. Но почему стража?

— В стражу обычно отправляются из графской дружины те, кто по каким-то причинам уже не способен держать оружие и служить своему господину на поле боя. Такие, как я.

— Он не выглядит раненным или слабым.

— Значит, у него была своя на то причина. И прекрати лезть в чужую душу. Побольше бы в нашем деле таких, как он, а уж на причины мне точно наплевать. Лучше скажи, для чего ты этот вздор нести начала, про Темный культ?

От взгляда Бальдульфа смущались отцеубийцы, насильники, садисты, наемные убийцы и малолетние шпионы. В нем было, отчего смутиться и мне. Особенно когда этот взгляд упирался прямо в глаза, твердый, холодный и быстро темнеющий, как грозовое облако над спокойной океанской гладью.

И еще хуже то, что от него не скрыться, даже голову не повернуть.

— Просто хотела его позлить, — призналась я, — небольшая проказа, и только.

— За такую проказу, милая моя Альби, случайно проходящий под окнами священник отправил бы тебя, пожалуй, на епископский суд. Где тебе быстро наложили бы Печать покаяния пятого уровня. От Клаудо еще есть толк, но вот парализованные сервусы в этом мире точно никому не нужны.

— Я могла бы быть статуей, — вздохнула я, — Прекрасной статуей юной девы, украшающей палаццо какого-нибудь маркиза или виконта.

— Таких статуй в порту можно на денарий сразу десяток взять, — буркнул Бальдульф, — Клаудо, выключай свет, будем спать! Двадцать три по локальному.

И Клаудо выключил лампу.

SECUNDUS

«Если кто обвиняет другого, или опечален кем-либо, пусть не таит этого в душе своей, ни пред ближним, ни пред нами. Расспроси, сказано, друга, может быть не говорил он того; и если сказал, то пусть не повторит того»

Святитель Иоанн Златоуст

Когда отец Клеменс учил меня зачаткам теологии и огорчался моему непониманию, он говорил так: «Смотри, Альберка. Мир наш по воле Господа устроен сложно и подчас непонятно. В нем много вещей, которые ты можешь объяснить, но куда больше тех, которые ты никогда объяснить не сможешь, и тысячи тех, которых не смогу объяснить сам я. Но у тебя должно быть представление о нем. Это то, что я пытаюсь тебе дать, дочь моя».

Шуршание бумаги. Треск пальцев. Запах лосьона, которым он пользовался — сладковатый, отдающий несвежими подбродившими яблоками.

«Вещей в мире множество, и ты никогда не разберешь их по ящикам, как бы тебе того ни хотелось, потому что немыслимо определить место каждого божьего творения в той малости, которую мы называем телесной жизнью. Поэтому представь, что все вещи делятся на две категории, два типа — вещи постоянные и вещи изменчивые. Постоянные вещи — это Господь, мир, Император, праведность, солнце… Изменчивые — это облака на небе, похлебка в котелке, вода в реке. Всякой вещи дозволено быть одного типа, и это определяет всю ее суть и всю ее роль. Река будет нести свои воды до тех пор, пока не пересохнет русло. Вековой утес будет вздымать вершины до скончания веков. Человек, рожденный человеком, будет грешить. Чтобы понять вещь, надо наперво понять, к какой категории она относится, и лишь потом пытаться выявить проистекающие свойства. Понимаешь?»

Я понимала. Это было легко. Ведь я была самой постоянной и неизменной вещью в этом мире.

Человек-вещь. Человек-скала.

Я была обречена занимать в пространстве одно и то же место. Наверно, в этом можно было бы найти какой-то философский подтекст, от которого отец Клеменс пришел бы в восторг, но я предпочитала не делиться с ним подобными мыслями. Я была мыслящей вещью в мире людей, вещью, которая умела делать только то, что умеют делать все вещи — ждать своей участи. Вещи не жалуются. Вещи не просят. Вещи не нуждаются в чьем-либо участии. Они просто лежат там, где их оставили. Понемногу стареют, приходя в упадок. Некоторые вещи бережно вкладывают в альбом и спрыскивают духами чтобы потом, в минуту острой, как не наступивший оргазм, ностальгии, вынуть на свет божий и обронить блеснувшую фальшивой жемчужиной слезинку. Другие выбрасывают без жалости.

Меня не выбросили.

Запах перезрелых яблок, такой густой, что кажется липким щупальцем, которое проникло в мою носоглотку и теперь копошится там.

«А теперь мы повторим „Gloria“, на которой остановились вчера. Давай же, Альберка, подсказывай мне».

Сухой ломкий голос, сам похожий на хруст пальцев, звучит в холодной пустоте:

Gloria in excelsis Deo et in terra
pax hominibus bonae voluntatis.
Laudamus te, benedicimus te, adoramus te,
glorrflcamus te, gratias agimus tibi
propter magnam gloriam tuam, Domine Deus…

Я привыкала к этому. Чтобы понять вещь, надо сперва понять к какой категории она относится?.. Да, черт возьми. В этом он был точно прав. Я была из той категории вещей, которые не меняются. И исходя из этого я училась узнавать саму себя.

Однажды я попросила Бальдульфа повесить над кроватью зеркало. И он сделал это. Раздобыл где-то настоящее зеркало, которое, должно быть, стоило уйму денег. Не отполированную стальную пластину, а целый пласт сверкающего ртутного хрусталя. Поначалу мне было больно смотреть на него, казалось — можно ослепнуть.

А потом я увидела его. Сухой мертвый корень, обтянутый человеческой кожей. Он лежал на белоснежной простыне, неимоверно жалкий, крохотный, кажущийся холодным на ощупь. Я видела его отростки, тонкие, беспомощно выпростанные, лишенные жизни. Но жизнь была внутри этого неподвижного обрубка, она текла в его недрах и клокотала, то вспениваясь багровыми пузырями ярости, то покрываясь слизкой ледяной пленкой равнодушия. Эта мерзкая жизнь копошилась внутри этого мертвого остова, как копошится мелкий падальщик в остывающем теле, и ворочается в нем, пытаясь устроиться поудобнее. Я попросила Бальдульфа убрать зеркало. Самой постоянной вещи в мире, такой как солнце, или как скала, не требовались зеркала. Она и без того была самой самодостаточной вещью в мире.

Говорят, у хорасанцев есть вид казни, которая называется «Statua aurea». Она применяется к попавшим в плен высокородным воинам, сражавшимся против тамошнего шаха. Несчастному впрыскивают особенный коктейль нано-агентов, созданных тамошними имамами. Как маленькие плотоядные насекомые, эти микроскопические агенты проникают в тело и выгрызают части нервной системы, ответственные за проведение нейро-сигналов мозга. Те ниточки, за которые он может дергать. И когда они заканчивают, человек представляет из себя не более чем две тысячи ливров чувствующей разумной плоти, не способной даже вздрогнуть. Тогда его помещают в тронный зал шаха, придают ему характерную позу — поверженного врага, просящего пощады на коленях или мертвеца на поле битвы — и покрывают монолитным слоем позолоты, превращая в настоящую статую, внутри которой все еще бьется живое сердце и течет по жилам заточенная в золоте кровь. Такие статуи живут десятилетиями, слуги подкармливают их специальным раствором, который вводят через отверстия. Говорят, у шаха Асфана Первого в тронном зале было три сотни таких «Statua aurea». Наверно, ему очень нравилось ощущать себя единственным по-настоящему живым человеком в окружении человекоподобных мертвецов. А может, он занимался с этими золотыми статуями любовью, тоже через какое-нибудь отверстие — мне плевать.

Но мне было приятно узнать, что когда личная когорта графа Арагонского, «Accipitres Dei» взяла штурмом Мешхед четыре года назад, она превратила шаха Асфана Первого в нечто такое, в чем вряд ли можно было признать человека при всем желании. Но с тех пор я часто думаю — а что если какая-нибудь «золотая статуя» уцелела, оказавшись погребенной под развалинами дворца? О чем она думает сейчас? Что ощущает он — кусок золотого великолепия, такой же мертвый, как я, но скрытый от чужих глаз тоннами земли и камня?

«Ну, закончим на сегодня с латынью, — говорит отец Клеменс и я слышу, как шелестит его сутана, тяжело, как балахон висельника на ветру, — Давай займемся чем-то поинтереснее. Как ты считаешь?».

Единственное удобство вещи — она ничего не чувствует. Ее можно рвать, можно колоть иглами, можно сжечь, она не почувствует и этого. Боль — услада живых, серебряная иголочка самой жизни, которая подсказывает им, что они живы. Вещам она не дана.

Но даже вещам необходимо о чем-то думать в некоторые моменты. Чтобы не сойти с ума. Думать изо всех сил. Чтобы не думать о перезревших яблоках. И многих других вещах. Думать, думать, думать.

В соседнем квартале жил один парализованный старик. До того, как стать вещью, у него была веселая жизнь — он воевал в армии графа где-то на Востоке. Наверно, хорошо воевал. Тогда он еще не был стариком, был статен, здоров, красив лицом. Имел награды. Вызывал зависть мужчин и восхищение женщин. Смеялся смерти в лицо, и с именем Императора на губах превращал его врагов в зловонный пепел. До тех пор, пока тяжелая пуля какого-то полудикого анта не раздробила ему позвоночник, в одно мгновенье превратив из гордого воина в предмет обихода вроде скамьи или шкафа. Но ему повезло. Граф не платит денежного содержания никчемным вещам, но он не забывает тех, кто воевал под его знаменами, и пользуется за это заслуженным уважением. Как ветеран многих кампаний, тот имел назначенную графом пенсию. Небольшую, но для нищих кварталов это была огромная плата. Когда питаешься серой похлебкой из размозженных костей с ближайшей скотобойни, хлебом из овса и желудей, да чаем из древесного сора, с одним денарием в кармане уже чувствуешь себя богачом.

Назад Дальше