Глинка - Вадецкий Борис Александрович 16 стр.


Из палаток их, называемых здесь шатрами, слышалось:

Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком

Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом,

Тихо жили они, за квартиру платили немного,

В лавочку были должны, дома обедали редко.

Не им ли, поэтам, подражали приезжие?

Лазарь Петрович важно похаживал вдоль этой нелепо возникшей улицы, налаживая связи с ее обитателями, напрашиваясь на услуги, но вскоре убедился, что докторов здесь не менее, чем пациентов, и что большинство из приезжих прибыло сюда отнюдь не из-за недугов плоти, а из-за «томления духа», из-за того, что стало модным побывать на отечественных минеральных водах, предпочтя их Карлсбаду, не убоявшись ни горцев, ни диких мест, — отдав своего рода «дань Кавказу». Созданная правительством комиссия по устройству кавказских вод отнюдь не спешила с постройкой новых зданий для приезжающих, тем более в печати появлялись увеселительного характера заметки о необычайной прелести кавказских вод, природных лагерей, куда приезжают, как на длительный и роскошный пикник…

Лазарь Петрович привез с собой чемодан, полный разных снадобий, они прежде всего пригодились Глинке, который вскоре почувствовал себя плохо и стал тяготиться самим видом Горячеводска и его обитателей. Раздражали братья Петровские-Муравские, слишком вожделенно беспокоившиеся о своей утробе, занятые всегда мыслями о завтраке и обеде. Надоедали нескончаемые разговоры о кавказских горцах, их обычаях, нападениях на почтовые кареты и прочих напастях, словно весь мир переместился и главным стало здоровье и благополучие приехавших сюда чиновников и их дам. Теперь уже не помогали Глинке ни поэмы Пушкина, ни просторы горных равнин с вечно парящими в небе орлами. Тянуло уйти отсюда и познать настоящий седой Кавказ с его скрытой в горах жизнью. К тому же от ванн стало значительно хуже, и Лазарь Петрович поговаривал о пользе других ванн — теплых, в тридцать два градуса, которые текут недалеко отсюда, на Железной горе.

И Глинка вскоре выбрался из Горячеводска. Напоследок посетил он ближний аул, где видел пляску горянок и скачки на лошадях, и, пе очень веря в натуральность их (не верилось, что горцы будут при чужих людях веселиться столь же естественно), все же уловил и запомнил многие неподдельно грустные, хватающие за сердце мелодии. В этот день окончательно опостылел Горячеводск с его «шатрами» на улице и спящими вповалку возле карет дворовыми людьми, с винными лавками местных негоциантов и со всем тем духом корысти и шалой, в одурь приводящей праздности, которую принесли с собой некоторые новоявленные чайльд-гарольды.

Но и ключи Железной горы мало помогли Глинке. Может быть, потому, что не в той норме и не в том порядке пользовался он ими и быстро «перекупался», до сердечной слабости, а может, из-за самих условий здешнего существования… Жить пришлось в шумном, наспех сколоченном бараке, с земляным полом, в котором кишели блохи. Пол обливали той же «железной водой» — единственной здесь, но блохи не унимались, и путники уходили ночевать в степь. Но наступала осень и ночной холод гнал в свою очередь куда-нибудь под крышу. Глинку мучили головные боли, и ванны уже казались ему теперь сущим наказанием.

Лазарь Петрович столь же решительно решил прибегнуть к последнему средству: к замене железистых вод кислыми, — благо есть и такие… И вот охраняемые полуротой солдат с пушкой, взятой для устрашения, путники двинулись в Кисловодск. Дорога шла горным лесом, и, по мере приближения к Кисловодску, осень все явственнее оставалась позади, и могучее горное лето во всей свежести своих красок, казалось, снова встречало их.

Отдаленный и гулкий звон горных ручьев в прозрачном, напоенном прохладой воздухе, редкий крик беркутов и запахи мяты и ледников провожали их в глубь гор. Солдаты ехали на конях тихо и устало. Коляска мягко катилась в гору. Лошади были сильные и волокли ее без труда. Иногда они забывали об упряжке, стремясь наверх, к горным пастбищам, и тогда кучер резко осаживал их и кричал:

— Пьяные! Ишь пьяные! Земли не чуют!

Лазарь Петрович раскладывал, сидя в коляске, какой-то бесконечно долгий пасьянс, а Глинка дремал и думал о Новоспасском. Иногда, очнувшись от дремы, он говорил доктору:

— Зря мы едем туда. Домой надо бы! Воды без толку мне, а Кавказа все равно не видим!

— А где же мы, разве не на Кавказе? — сердился Лазарь Петрович.

— Где-то на Кавказе, да!.. — соглашался Глинка. — Но па водах, на трех водах, серных, железных и теперь на кислых, а нельзя ли без вод, просто у речки! И нельзя ли, чтобы привяли нас в ауле так, как где-нибудь под Курском или под Орлом, и не убили бы, а спели бы нам о своих бедах да радостях. Вот хорошо было бы! И никаких вод.

— Юноша! — изрекал доктор, — Юноша мечтатель, дитя!

— Да, конечно! — так же охотно соглашался Глинка, кутаясь в плед. — «Горец — дитя природы», так, кажется, говорят, я — дитя столицы. Одно дитя другому дитяти невесть за что кинжал может всадить в бок. Дитя ведь неразумное. А музыка, она бы, доктор, чудесно помогла нам повзрослеть и подружиться. Вы не думали о такой музыке, доктор?

— Нет, я родителю вашему представлен был врачом, а не тапером, сударь мой.

— И неужто вы только порошками врачевать людей умеете? — не без лукавого озорства спрашивал Глинка.

— Да, сударь мой, порошками, как изволите выражаться, не пеньем. Не Орфей я. И не стихами. Впрочем, если я правильно понял вас, вы возлагаете какую-то надежду на стихи и на музыку как на лекарства для кого, для горцев? Для умиротворения их?

— Нет, — уже скучающе пояснил Глинка. — Пока мы печемся о слабонервных воинах и разделяем ваш образ мыслей, мы не можем того добиться стихами и музыкой. Даже Пушкин, пожалуй, не поможет нам. Но стоит нам изменить себе…

— Вы сами слабонервный, сударь мой, — оборвал его Лазарь Петрович.

— Но не слабохарактерный, заверяю вас, Лазарь Петрович, и в положении моем слабому больше дано увидеть, чем вам, к примеру, лекарю моему.

— Это о чем же вы? — не понял доктор.

— Так. Это я к слову, — умолк Глинка, не желая вдаваться в рассуждения, которые ничего, кроме отчужденности, не внесли бы в его отношения с Лазарем Петровичем.

Но доктор понял его:

— Это вы о языке музыки и поэзии говорить изволите, о том, что, пойми горцы, чего хочет господин Пушкин, они сразу пригласят вас к себе в дом, куда покамест ходят только наши офицеры с охраной. Вы па Кавказе вкусили политику, а до этого под крылом у маменьки не видали ни крови, ни распри… И сердце ваше угнетено здешней войной! — ехидствовал теперь Лазарь Петрович, поглаживая выпуклый свой в бархатной жилетке живот, как делал, когда бывал настроен благодушно.

— Опять-таки заверяю вас, — с живостью откликнулся Глинка, и глаза его блеснули, — что сие материнское крыло, как и слабость моя, сокроет меня от многих действительных бед, падающих на мою голову, но не нарушит сознание мое и волю мою к действию. Не столь идиллична моя жизнь, как пробуете вы представить ее, добрый мой врачеватель, а вот к чему приложить свои мысли, помимо музыки, — это стоит размышления.

— Помилуйте, Михаил Иванович, вас батюшка к дипломатической карьере готовит, и случилось мне о том от него слышать… Ну, а музыкантом быть, не извольте обидеться, не стоит усердий. О серьезной вашей карьере идет речь. И куда лучше, став чиновником, у себя дома музицировать, как Львов, например. С друзьями… Этак и я готов за кларнет взяться…

— Ох, и кто в столице за инструмент не берется! — заметил Глинка. — Оттого, может быть, не только хорошие, но и дурные вкусы повелись. Во всем этом разобраться надо, милый доктор, и вывести музыку на высоту, ей присущую и народом хранимую. Не люблю говорить, — закончил он строго, — о том, что требует сперва ясного для всех разумения, но скажу вам только, Лазарь Петрович, что музыкантов наших, но неведению, больше портят, чем учат. В том числе и наши оркестранты-любители правдивому и ложному, и русскому и нерусскому с одинаковым усердием следуют. Потому и нет у музыки еще своего слова, как у поэмы или у повести.

— Своего слова? — повторил Лазарь Петрович.

— Да, такого, какое внес в поэзию Пушкин, наперекор Карамзину и даже Державину, всем строем речи нашей, языком, мыслью. Да, прежде всего мыслью, Лазарь Петрович.

— А ведь богатство-то какое, — попробовал было спорить Лазарь Петрович, — поэзия-то наша, да и музыка!..

— Вот из этого богатства выбрать нужно одно, понимаете, одно, что-то самое верное, иначе богатство бедности становится сродни, — я так понимаю, — оборвал его Глинка.

— Такой музыкальный дом ваш, сударь мой, такие все Глинки давние радетели на ниве языка и музыки, такой Афанасий Андреевич заслуженный в этом человек в нашей губернии, — неопределенно тянул Лазарь Петрович, — зачем восстаете против них, какого слова хотите, о чем?

На радость Глинке, разговор их был прерван звуком кавалерийского рожка, раздавшегося где-то совсем вблизи. Они подъезжали к заставе. Копи, позвякивая удилами, жевали листья буйно разросшихся темно-зеленых кустов, голубело небо. Коляска стояла в широкой расщелине какой-то горы. Из ущелья тянуло холодом. Безусый молодой офицерик, добродушно поглядывая на кучера, проверял подорожную. Солдаты с единственной их пушкой о чем-то перешептывались. Офицерик спросил кучера:

— Кого везешь?

— Смоленского помещика с домашним их доктором, — негромко отвечал кучер.

— Купаться, стало быть?

В полуроте солдат пронеслось минутное оживление, и Глинка слышал, как кто-то из них бойко выкрикнул:

— Своей-то воды им мало, вот сюда за живой водичкой и едут.

И тут же, заметив осанистую и грузную фигуру доктора, вылезающего из коляски, солдаты зашикали, замолчали, и тот же, самый говорливый из них, сказал:

— Доктор. Стало быть, помогает, братцы, эта водичка, и впрямь, видно, везут больного барина!

И Лазарь Петрович, пользуясь незыблемым своим признанием у солдат, медленно и важно прошелся взад и вперед возле шлагбаума.

— Трогай! — сказал офицерик кучеру, махнув палашом, и отошел в сторону.

Кони нестройно дернулись, доктор поспешил к коляске. Шлагбаум поднялся.

Они въезжали в Кисловодск, иначе — на кислые воды.

Кисловодск тоже не помог Глинке, и Лазарь Петрович, отчаявшись, заявил:

— Медицина бессильна. Может быть, действительно вас излечит… музыка!

Между тем здесь было все строже, а потому приятнее, чем в Горячеводске и на Железной горе: меньше надоедливых и праздных людей, больше удобств. Глинка часто поднимался на горы, а однажды привел к себе старика горца в рваном бешмете, сонно и недоверчиво глядевшего на всех, и упросил его спеть что-нибудь о весне и осени. Доктор, присутствовавший при этом, спросил Глинку:

— Почему именно об этих двух временах года? А зима? Или лето?

— Отстаньте! — махнул рукой Глинка. — Надо понимать, доктор, что весна равнозначна любви в народных песнях, ну, а осень — закат жизни, старость ее. Певцу легче сообразить, что я хочу от него.

Горец пел, но пытливым и холодным взглядом озирал обоих незнакомых ему людей, и голос его звенел воинственно и непримиримо. Глинка опечалился, подсел к нему и, стараясь не замечать насмешливых ужимок доктора, вполголоса запел старику старинную смоленскую песню «веснянку»:

Уж ты поле мое, поле чистое…

Старик слушал недоумевая и косил на Лазаря Петровича белесые, полные молчаливой тоски глаза, потом, поддавшись ритму песни и обаянию глуховатого, но очень верно поставленного голоса, улыбнулся и сказал, с трудом подбирая слова:

— Офицер поет хорошо!

Для него каждый здесь из тех русский людей, кого он не мог считать простонародьем, был офицером. Лазарь Петрович засмеялся.

Глинка велел слуге принести вино, брынзу, баранину, усердно угощал старика и продолжал петь ему. Старик потеплевшим взглядом глядел на Глинку, долго о чем-то думал, слушая его, потом движеньем руки остановил и попросил пригласить переводчика. Слуга привел из селения русского казака, побывавшего у горцев в плену. Но стоило ему войти в комнату, как старик протестующе отвернулся от него и отрицательно покачал головой.

— Не допускает он меня! — растерянно объяснил рослый казак, чувствуя себя виноватым. — Что-то важное хочет вам сказать. По-ихнему, значит, надо уметь хорошо говорить и веру их знать. И чтобы старик был. Я же годами не вышел. Извиняйте!

Казак поклонился и ушел.

Певец подождал, пока он уйдет, встал и сказал, приложив руку к груди:

— Идем к нам. Не бойся — песня твоя, песня моя — одно сердце.

Глинка хотел было идти со стариком, но доктор воспротивился:

— Не пущу, сударь, как хотите, не пущу. Родителю вашему отпишу и солдат сейчас вызову.

Старик догадался, о чем возник спор. И некоторые слова, произнесенные доктором, видимо, были ему понятны.

Он снисходительно улыбнулся и быстро ушел. Спускались сумерки, и искать его на улице было бы бесполезно.

«В чем он хотел мне открыться?» — думал Глинка.

Доктор сердился:

— Вы, я вижу, Михаил Иванович, не только из режима выбились, но и всякий такт потеряли. Да, да, хотя бы передо мною. Вы обязаны лечиться и слушаться меня. Не прикажете ли созвать к вам знахарей, гадалок и скоморохов, чтобы они пели вам и играли… Говорят, русским царям некогда помогали при хвори люди эти из народа…

— Не путайте, Лазарь Петрович. Знахарь — не певец… Пушкин в селе Захарово одевался по-крестьянски и со всеми вместе ходил на гулянки ради того, чтобы песни послушать. Песни — это зарытый клад. Как жаль, что здесь, на Кавказе, я не могу этого сделать… Да еще ваши ванны! Меня к ночи теперь лихорадит от них!

С этими словами Глинка лег на пышно взбитую кровать и оттуда, маленький, легкий, почти утонувший в подушках, глядя на доктора большими своими беспокойными глазами, пылко продолжал:

— Но ничего, Лазарь Петрович, я таки приеду на Восток без вас, а то и до моря доберусь, до самого моря, через Тифлис и Грузию. Только без вас ужо!

Доктор смягчился и бормотал:

— Ну что с вами делать? Дитя! Говорю ведь, дитя! Поезжайте, сударь мой, к морю, поезжайте, а пока надо домой собираться. В дорогу!

Дня через три они выехали обратно. Путь был мучительно длинен. Произошли обвалы, и коляска подолгу стояла па дороге, пока расчищали путь. Где-то палили из ружей. Откуда-то сыпались на коляску камни и проламывали ее верх. Конвоиры залегли в кустах, а доктор сокрушенно говорил:

— А еще хотят на этих водах лечить нервы! Тут и здоровый станет слабонервным!

Наконец миновали Машук и через двое суток выбрались к тракту, ведущему в Харьков. Замелькали левады, тополя, белые, крытые снопиками хаты, потянулись запахи жилья, хмеля и кизячной золы. По вечерам волы недвижно, как истуканы, чернели по краям пыльных дорог, чумацкие возы шумно проталкивались куда-то, задевая очеретовые заборы селений, и приглушенный, совсем не похожий на бой Новоспасских звонниц, плыл над степями одинокий перезвон казацких церквей. Тени колодезных журавлей и громадных лип расчерчивали дорогу, и, путаясь в этих тенях, словно в сетях, коляска добиралась до шинка. Там распрягали лошадей и сами до утра спали в своей же коляске, на подушках, пропахших полынью и мятой, просыпаясь изредка от чьих-то голосов и призывного конского ржанья.

В Харькове пожили дня три и тронулись дальше. Через педелю были в Орле и подъехали к похожему на лабаз дому в ту пору, когда будочники стали стучать в ворота, как в иных местах сторожа в колотушки, и ночной неусыпный лай собак делал весь город похожим па какую-то громадную псарню. Какой-то гуляка в чунях, как называли в Орле обноски, удостоверил, кому принадлежит закрытый ставнями и со всех сторон запертый этот дом. Тогда начали бить в ставни, стараясь перестучать будочников, и разбудили хозяев.

— Пожар, что ли? Кто горит? — отодвигая пудовый завес и не очень тревожась, спросил купец, давний, по двенадцатому году, приятель Ивана Николаевича. — Да никак гости к нам, — сказал он, рассмотрев в темноте очертание коляски и внушительную, хотя и понурую, фигуру доктора.

Назад Дальше