Старик аббат не дал остыть такому похвальному рвению.
— Сударыня, убедите генерала написать министру культов, он ведь с ним в хороших отношениях.
Она энергично тряхнула венцом из папильоток.
— Нет, господин аббат. Муж не станет писать. Незачем и настаивать. Он полагает, что военный не должен ни о чем просить. И он прав. Отец мой держался тех же взглядов. Вы знавали его, господин аббат, и помните, что он был достойным человеком и хорошим солдатом.
Бывший полковой священник хлопнул себя по лбу.
— Полковник де Бальни! Ну, как же, разумеется, знавал. Он был герой и христианин.
Тут в разговор вмешался генерал:
— Мой тесть, полковник де Бальни, славился главным образом тем, что помнил наизусть весь кавалерийский устав тысяча восемьсот двадцать девятого года. Устав этот был так сложен, что мало кто из офицеров помнил его наизусть. Впоследствии он был отменен, и полковник де Бальни впал в уныние, что ускорило его кончину. Затем были введены новые уставы, значительно более простые, и это надо считать их неоспоримым преимуществом. И тем не менее я постоянно задаю себе вопрос, не лучше ли было при прежнем положении дел. Надо быть требовательным к кавалеристу, иначе ничего от него не добьешься. То же самое и с пехотинцем.
И генерал принялся заботливо передвигать свою картонную дивизию, разложенную по коробочкам.
Генеральша не впервые слышала эти слова. Она неизменно отвечала на них одним и тем же. И на этот раз она опять сказала:
— Цыпонька! Ну, как ты можешь говорить, будто папаша умер с горя, когда с ним случился удар во время смотра.
Старик аббат с простодушной хитростью перевел разговор на интересующую его тему:
— Ах, сударыня, ваш почтенный батюшка несомненно оценил бы аббата Лантеня по заслугам, и возведение этого пастыря в епископский сан отвечало бы его желаниям.
— И моим также, господин аббат,— сказала генеральша.— Муж не может и не должен предпринимать никаких шагов. Но я, если только вы думаете, что мое вмешательство может принести пользу, шепну словечко монсеньеру. Нашего архиепископа я не боюсь.
— Конечно, одно слово из ваших уст…— пробормотал аббат.— Монсеньер Шарло отнесется к вашей просьбе благосклонно.
Генеральша заявила, что увидит архиепископа на освящении богоугодного заведения «Хлеб святого Антония», попечительницей коего она состояла, и что там…
Вдруг она спохватилась:
— Котлеты!.. Простите, господин аббат!..
Она выскочила на лестницу и оттуда громко отдала распоряжение кухарке. Потом вернулась в комнату.
— И там я отведу его в сторонку и попрошу замолвить нунцию словечко за аббата Лантеня. Ведь это как раз и требуется?
Старичок аббат сделал движение, как бы собираясь пожать ей обе руки.
— Именно это, сударыня. Да пребудет с вами святой Антоний Падуанский и да поможет вам убедить монсеньера Шарло. Это великий святой. Я имею в виду святого Антония… Напрасно дамы думают, будто он только и знает, что разыскивать потерянные драгоценности. У него на небесах есть дела поважнее. Куда лучше просить его о хлебе насущном для бедняков. Вы это поняли. «Хлеб святого Антония» — угодное господу дело. Надо будет поближе с ним познакомиться. Но упаси меня бог заикнуться об этом моим сестрам.
Он имел в виду сестер женской общины, где был духовником.
— У них и без того много богоугодных заведений. Они жены достойные, но они мелочны и придают слишком большое значение обрядам.
Он вздохнул, вспомнив то время, когда был полковым священником, трагические дни войны, вспомнив, как он сопровождал раненых, лежащих на лазаретных носилках, и вливал им в рот глоток водки, ибо обычно осуществлял свое апостольское служение, раздавая водку и табак. И снова он поддался соблазну поговорить о битвах под Мецом и стал рассказывать разные случаи из военной жизни. Большинство их относилось к саперу по имени Лармуаз, уроженцу Лотарингии, малому, неистощимому на выдумки.
— Я не рассказывал вам, генерал, что этот самый пройдоха сапер каждое утро притаскивал мне мешок картошки. Вот как-то я и спрашиваю, где он ее раздобыл. А он мне в ответ: «В неприятельских окопах». Я говорю: «Сумасшедший!» Ну вот он и объяснил, что среди немецких караульных отыскались у него свои. «Свои?» — «Да, свои, земляки. Нас только граница и разделяет. Ну, обнялись, покалякали про родных, про знакомых. Они и говорят: «Бери картошки сколько душе угодно».
И аббат прибавил:
— Этот простой случай лучше всяких рассуждений убедил меня в несправедливости и жестокости войны.
— Да,— сказал генерал,— такое нежелательное общение наблюдается иногда, когда две армии стоят в непосредственной близости одна от другой. Это надо сурово пресекать, считаясь, конечно, с обстоятельствами.
VII
В этот вечер аббат Лантень, ректор духовной семинарии, гуляя по крепостному валу, встретил г-на Бержере, преподавателя филологического факультета, слывшего человеком умным, хотя и большим оригиналом. Аббат прощал ему скепсис и охотно с ним беседовал, когда они встречались на валу под вязами, если только там не было других гуляющих. И г-ну Бержере тоже было интересно заглянуть в душу умного священника. Они оба знали, что их беседы на скамейке под вязами не нравились ни декану факультета, ни архиепископу. Но аббат Лантень презирал житейскую осмотрительность, а г-н Бержере, усталый, разочарованный, грустный, пренебрегал бесполезной осторожностью.
Он был неверующим, но, как человек со вкусом, не щеголял своим неверием; а из-за богомольной жены и из-за дочерей, усердно изучавших закон божий, в министерстве его считали клерикалом; добрые же католики и ревностные патриоты вменяли ему в вину кое-какие приписываемые ему речи. Обманувшись в своих честолюбивых надеждах, он хотел по крайней мере жить на свой лад и, не сумев стать приятным для своих сограждан, находил удовольствие в том, что понемногу старался стать для них неприятным.
В этот тихий и светлый вечер г-н Бержере, увидев ректора семинарии, вышедшего на свою обычную прогулку, отправился ему навстречу до первых вязов городского сада.
— «Благоприятны мне места, где вас я встретил»,— сказал аббат Лантень, позволявший себе невинное кокетство — блеснуть знанием литературы перед профессором университета.
В нескольких неопределенных фразах они высказали друг другу ту глубокую жалость, которую внушал им сей мир. Только аббат Лантень оплакивал упадок этого древнего города, славившегося в средние века ученостью и философской мыслью, а ныне подпавшего под власть нескольких лавочников и франкмасонов; г-н же Бержере, наоборот, сказал:
— И тогда люди были такими же, как и сейчас, не очень хорошими и не очень плохими.
— Нет! — возразил аббат.— Люди были сильны духом и крепки в вере в ту пору, когда Раймунд Великий {24}, прозванный «доктор Бальзамикус», преподавал здесь в городе весь свод человеческих знаний.
Аббат и профессор сели на каменную скамейку, на которой уже молча сидели два бледных и унылых старика. От скамейки до самых прибрежных тополей шел пологий зеленый склон, подернутый легкой дымкой.
— Господин аббат,— сказал профессор,— я, как и все, перелистал в городской библиотеке «Hortus» и «Thesaurus» Раймунда Великого. Кроме того, я прочитал только что выпущенную книгу аббата Казо, посвященную Раймунду Великому. И вот что поразило меня в этой книге…
— Аббат Казо мой ученик,— перебил аббат Лантень.— Его книга о Раймунде Великом насыщена фактическими данными, что очень ценно; она опирается на догматы христианской веры, что достойно еще большей похвалы и что редко теперь встречается, ибо вера слабеет в нынешней грешной Франции, которая была самой великой страной, пока она была и самой богословской.
— Книга господина Казо,— продолжал г-н Бержере,— заинтересовала меня с нескольких точек зрения. Не располагая богословскими познаниями, я многого не понял. Но, по-моему, блаженный Раймунд, монах, строго придерживавшийся учения церкви, требовал признания за учителем права высказывать два противоположных суждения по поводу одного и того же предмета — одно богословское, согласное с божественным откровением, другое — чисто человеческое, основанное на опыте и рассуждении. Доктор Бальзамикус, суровая статуя которого украшает двор архиепископского дворца, утверждал, насколько я понял, будто один и тот же человек, исходя из опыта и рассуждений, может отрицать истины, которые как христианин он признает и исповедует. И мне показалось, что ваш ученик, господин Казо, одобряет такую странную теорию.
Аббат Лантень, взволнованный этими словами, вытащил из кармана цветной шелковый платок, развернул его наподобие стяга и, широко раскрыв рот, высоко подняв пылающее чело, ринулся в предложенный ему словесный бой.
— Господин Бержере, я решаю в положительном смысле вопрос о том, можно ли иметь об одном и том же предмете два различных суждения: одно — богословское, то есть божественного происхождения, другое — чисто рассудочное или основанное на опыте, то есть человеческого происхождения. И я берусь доказать законность этого кажущегося противоречия на самом простом примере. Иной раз, сидя в кабинете за столом, заваленном книгами и бумагами, вы говорите: «Уму непостижимо! Сейчас только положил на этот самый стол нож для разрезания бумаги, а теперь не нахожу его. Я его так и вижу перед собой, вот так, кажется, и вижу, и все-таки я его не вижу». Размышляя так, господин Бержере, вы высказываете об одном и том же предмете два противоположных суждения: одно, что ваш нож на столе, потому что должен там быть,— суждение, основанное на рассудке, другое — что ножа на столе нет, раз вы его там не находите,— суждение, основанное на опыте. Вот два несогласуемых суждения об одном и том же предмете. И они одновременны. В одно и то же время вы утверждаете присутствие и отсутствие ножа. Вы говорите: «Он тут, я в этом уверен»,— и в то же время ваш опыт устанавливает, что его здесь нет.
И, закончив доказательство, аббат Лантень потряс своим клетчатым, испачканным в табаке платком, как ярким стягом схоластики.
Но он не убедил преподавателя филологического факультета. Тот без труда доказал всю порочность приведенного софизма; он ответил не громко, так как берег свой слабый голос, что, разыскивая нож, он ощущал не одновременно, а последовательно страх и надежду, из-за неуверенности, которая не могла быть продолжительной; ибо в конечном счете он обязательно установил бы, есть на столе нож или его там нет.
— В вашем примере с ножом, господин аббат, нет ничего общего с тем противоречивым суждением, которое блаженный Раймунд, или господин Казо, или вы сами могли бы высказать о том или другом событии, изложенном в библии, одновременно утверждая и его достоверность и его ложность. Позвольте и мне привести пример. Я сошлюсь,— конечно, не потому, что хочу смутить вас, а просто потому, что этот пример сам собой напрашивается,— я сошлюсь на историю Иисуса Навина, остановившего солнце…
Господин Бержере облизнул губы и улыбнулся,— в глубине души он был вольтерьянцем.
— …на историю Иисуса Навина, остановившего солнце. Можете вы утверждать и то, что Иисус Навин остановил солнце, и то, что он его не останавливал?
Ректор семинарии, превосходный софист, нисколько не смутился. Он обратил на противника пламя очей и дыхание уст своих:
— Со всеми особыми оговорками относительно истинного толкования, одновременно буквального и духовного, того места из «Книги Иисуса Навина», которое вы имеете в виду и на котором уже до вас опрометчиво споткнулись многие маловеры, я без колебания отвечу: «Да, у меня два разных суждения об этом чуде. Как человек, знающий физику, я верю, что земля вращается вокруг неподвижного солнца. А как человек, изучавший богословие, я верю, что Иисус Навин остановил солнце. Здесь есть противоречие. Но противоречие, легко устранимое. Я вам это сейчас докажу. Наше представление о солнце чисто человеческое; оно относится только к человеку и не обязательно для бога. Для человека солнце не вращается вокруг земли. Согласен и всецело присоединяюсь к Копернику. Но не буду же я принуждать господа бога стать, как и я, последователем Коперника, и не буду же я доискиваться, вращается или не вращается для бога солнце вокруг земли. По правде говоря, я и без «Книги Иисуса Навина» знаю, что человеческая астрономия необязательна для бога. Теории времени, числа и пространства не охватывают бесконечность, и нелепо ловить духа святого на физических или математических трудностях.
— Значит,— спросил г-н Бержере,— вы допускаете, что даже в математике возможны два противоположных суждения — человеческое и божественное?
— Я далек от такой крайности,— ответил аббат Лантень.— Точность математики сближает ее с абсолютной истиной. Числа же опасны только постольку, поскольку разум, видя в них первопричину, может впасть в заблуждение и рассматривать всю вселенную лишь как систему чисел. Подобное заблуждение было осуждено церковью. Во всяком случае, я без малейшего колебания утверждаю, что есть математика человеческая и математика божественная. Конечно, между ними не должно быть противоречия, и вы, надеюсь, не ожидаете услышать от меня, что для бога три плюс три равно девяти. Но нам неизвестны все свойства чисел, а богу они известны.
Я знаю духовных лиц, которых считают выдающимися и которые утверждают, что между наукой и богословием не должно быть противоречий. Мне противна такая дерзость, я сказал бы даже: такое богохульство, потому что разве это не богохульство — заставлять вечную, абсолютную истину применяться к несовершенной и временной истине, именуемой наукой? Это безумное стремление уподобить видимый мир невидимому, тело — душе породило множество жалких и пагубных идей, в которых обнаружилось все безрассудство и слабость современных его апологетов. Один видный член ордена иезуитов допускает многочисленность обитаемых миров; он готов признать, что на Марсе и Венере живут разумные существа, лишь бы за землей сохранилось преимущество христианской веры, что делает землю исключительной и единственной в мироздании. Другой ученый богослов, с достоинством занимавший в Сорбонне ныне упраздненную кафедру богословия, допускает, что геологи могут найти следы преадамитов, и сводит сотворение мира, о котором учит библия, к устройству небольшой области вселенной для пребывания там Адама и его потомства. О тупое безумие! О жалкая дерзость! О древнее, как мир, и уже стократ осужденное новшество! Посягательство на божественное единство! Не лучше ли, подобно Раймунду Великому и его историографу, утверждать невозможность слияния науки и религии, так же как относительного и абсолютного, конечного и бесконечного, тени и света?
— Господин аббат,— сказал профессор,— вы презираете науку.
Аббат покачал головой.
— Вовсе нет, господин Бержере, вовсе нет! Наоборот, я, по примеру святого Фомы Аквинского и всех великих учителей церкви, считаю, что науке и философии должно быть отведено почетное место в школах.
Нельзя презирать науку и не презирать разума; нельзя презирать разум и не презирать человека; нельзя презирать человека и не оскорблять бога. Безрассудный скептицизм, который нападает на человеческий разум,— первая ступень к тому преступному скептицизму, который восстает на божественные тайны. Я почитаю науку за благодеяние, ниспосланное нам богом. Но, если бог дал нам науку, это не значит, что он дал нам свою науку. Его геометрия — не наша геометрия. Наша ограничена плоскостью и пространством, его же безгранична. Он нас не обманул,— вот почему я полагаю, что существует истинная человеческая наука. Он нам не все открыл,— вот почему я утверждаю, что даже истинная наука бессильна и не может быть в полном соответствии с предвечной истиной. И каждый раз, как мне приходится сталкиваться с этим несоответствием, я подхожу к нему безбоязненно: оно не доказывает ничего противного небу или земле.
Господин Бержере признался, что такая теория представляется ему столь же остроумной, сколь смелой, и во всяком случае соблюдающей интересы религии.
— Но,— прибавил он,— наш архиепископ мыслит иначе. В своих пастырских посланиях монсеньер Шарло охотно распространяется об истинах религии, подтвержденных научными открытиями, например опытами Пастера.
— О, его высокопреосвященство соблюдает евангельскую нищету, по крайней мере в философии,— ответил аббат гнусавым, свистящим от презрения голосом.
И в тот момент, как эти слова бичом рассекли воздух, по аллее мимо скамейки проплыла пузатая стеганая сутана, увенчанная широкополой шляпой.