– Причаливаем.
Железников уперся ногами в борт, прихватил рукой нижний конец паруса, загнул его, но полотнище, только что покорно ловившее ветер, вдруг взбунтовалось, залопотало по-лешачьи, захлопало краями. Железников, руки которого были, как у Ивана Поддубного, – пятаки свободно гнул, будто корье какое, – засипел, потянул веревку на себя, перебарывая парус, и тот сник. Нос вельбота спокойно и легко вошел в горло узкого длинного канала, дугою разрезавшего лед подле берега.
Часть канала, до изгиба, они прошли по воде, а вторую часть – отрезок до заиндевевших, покрытых то ли туманом, то ли снеговой моросью, то ли вообще слизью, сброшенной с неба и скал, – пришлось одолевать по льду. Другого пути не было – только так: надрываясь и хрипя, тащить бот за собою на полозьях.
На это потратили целый час. Когда повалились на берегу на камни, чтобы отдышаться, привести в норму легкие, сердце, изгнать из ушей заморочный гуд, Бегичев приподнялся на льду, взмахнул рукой, будто подбитый тюлень, и предупредил:
– Медведем пахнет. Очень близко медведь ходит. Держите, мужики, кто-нибудь винчестер наготове.
Старый якут Ефим приподнял седоватую, будто присыпанную солью бровь:
– Однако, правда, – есть медведь.
У Колчака заныло сердце – уж не на продовольственный ли склад забрел криволапый?
Оказалось, забрел. Медведь был старый, грязный, с длинными волосяными лохмами, отваливающимися от шкуры, с лысой, как у старого конторщика, головой и мутными, в сладкой слизи глазками. Он сидел, будто человек: на заднице, вольно раскинув лапы и пьяно раскачиваясь из стороны в сторону.
Густо облепленные воском консервные банки – сотни три – медведь раскидал вокруг себя, будто камни, – играючи, подобно несмышленому ребенку, которому на глаза попались забавные кругляшки – очень хорошо катаются; солонину – несколько ящиков, запаянных в цинк, – также отшвырнул подальше, отбросил еще кое-что не понравившееся – рваные мешки с мукой, несколько железных бутылей с керосином, а вот полсотни банок, также густо обваренных жидким воском, подгреб, наоборот, к себе.
– Что это он? – заинтересованно спросил Колчак, который присматривался ко всякому полярному зверью, изучал повадки, хотя и не считал это главным в своей работе. Зверьем в прежних экспедициях всегда занимался Бируля – зоолог-наблюдатель Бялыницкий-Бируля, человек мягкий, доброжелательный, требовавший от всех членов экспедиции, в том числе и от педантичного, сурового Толля, уважительного, на «вы», отношения к зверью. И Колчак, который раньше рассматривал арктическую живность только через прицел винчестера, изменил взгляд на братьев наших меньших – ныне старался больше наблюдать, чем стрелять. Стрелял же в самых необходимых случаях, когда не было выхода или кончилась еда.
– Хрен его знает. – К Колчаку подсунулся Бегичев, выставил перед собой ствол винтовки. – Тю-тю-тю! Весь склад раскидал, кривозадый!
Медведь, почувствовав людей, громко рыкнул, но в их сторону не то что не повернул головы – даже не покосился, ловко выхватил из-под себя банку, подкинул ее в воздух, как цирковой фокусник, перехватил лапами, приладился получше и, закряхтев натуженно, сипло, с пуком, невольно вырвавшимся из-под широкой лохматой задницы, надавил на банку с двух боков.
Банка лопнула с тугим звуком. На лапы медведю выбрызнула белая густая жидкость. Косолапый заурчал от удовольствия, зафыркал, запричмокивал тубами, смешно вытягивая их в хоботок и проворно слизывая с лап сладкую белую гущу.
– Что это? – вновь спросил Колчак.
– Не пойму... Кажется, сгущеное молоко жрет. – Бегичев отер кулаком глаза. – Во, вражина! – произнес он беззлобно. – Может, все-таки пощекотать его из винчестера? – Бегичев тронул рукой ствол ружья, которое держал в руках Колчак.
– Не надо.
Медведь продолжал урчать. Он что-то пришептывал, бормотал про себя, лязгал банкой, давил ее лапами, облизывал длинные черные когти, схлебывал с губ слюну, старался извлечь из банки каждый засахаренный комочек, каждую капельку тягучего белого лакомства, хрипел и стонал – звуков этот медведь рождал, как целый духовой оркестр.
Опустошив банку, он оглядел ее сожалеючи, прохрюкал что-то, словно передвинул на счетах очередную костяшку, вычеркнул оприходованное из общего числа и, не глядя, швырнул ее за спину.
Банка с грохотом покатилась по обледенелым черным камням. Медведь тем временем ловко подхватил еще одну жестянку, крутнул в воздухе, поймал и, закряхтев, будто мужик, соображающий, как же лучше поступить, приладился к ней лапами. Банка с тугим треском лопнула.
– Пока он не съест всю сгущенку, отсюда не уйдет, – сказал Колчак.
Держа винчестер наизготовку, он вышел из укрытия.
Медведь покосился на лейтенанта, замер на мгновение, будто соображая, как быть дальше, потом согласно мотнул головой, примиряясь с присутствием людей, и проворно забренчал, залопотал языком дальше, вылизывая из жестяных складок сладкую молочную гущу.
Стараясь не обращать внимания на медведя – известно ведь, что косолапые не выносят человеческого взгляда, – Колчак поднял с камней одну банку. Из тех, что медведь отшвырнул от себя. На банке через слой воска проглядывала маркировка: большая, с выпуклыми гранями, буква «М», что означало «мясо говяжье». Поднял другую банку – в ней также находилось говяжье мясо: сквозь воск также проступала буква «М».
Колчак хорошо помнил, как в позапрошлом году они вместе с Толлем закладывали это продуктовое депо, помнил, что конкретно они оставили тут. Консервы были в основном американские – говяжья тушенка в длинных ребристых пеналах, – такой тушенки было немного, всего тридцать «пеналов», ее можно было определить и без маркировки, говядина с пряностями, помеченная буквой «Г», мясо свиное с пряностями «МС», каша гречневая с ливером и салом, обозначенная просто, одной буквой «К», масло топленое – «МТ», молоко сгущеное, сладкое «МС»... Все банки, кроме тридцати американских пеналов, были совершенно одинаковые, похожие друг на друга, как сестры-близняшки, только одно отличие имелось у них, но в нем этот лохматый, со слезающей, омолаживающейся шерстью зверь никак не мог разобраться – буквы маркировки.
Однако из всех банок он выбрал самые нужные, со сгущенкой, остальные не тронул. Как, каким способом он через жесть, через воск отличает, что конкретно есть в банке? Нюхом? Неужели нюх у него настолько тонкий, что медведь способен учуять то, что находится под железом?
Лейтенант швырнул опустошенную банку в снежную прогалину, лежавшую между двумя каменными плахами. Продукты, конечно же, надо собрать, хотя медведь будет против... Как тут быть? Пристрелить? Нельзя. Да и жалко: и без того человек бывает очень жесток к тем, кто здесь живет, любой спор со зверем обращает в свою пользу нажатием пальца на курок. Колчак и сам раньше поступал только так, но потом, поняв, как трудно здесь живется «братьям нашим меньшим», как туго приходится им в лютую стужу, когда лапы примерзают ко льду, а с дыханием из ноздрей брызгает кровь лопнувших легких, отмяк и стал смотреть на северных зверей иначе.
Дело доходило даже до того, что когда заболевала ездовая собака, он не давал ее стрелять – а вдруг выживет? Однажды он повздорил на этот счет с самим Толлем. Толль смотрел на него недоуменно, как и погонщики-якуты: так было всегда – заболевших собак убивали. Это проще и дешевле, чем их лечить, выхаживать, снова ставить в упряжку – так было раньше, так будет впредь. Колчак все– таки одолел Толля, уговорил его. И отчасти был прав: шесть ездовых псов из одиннадцати заболевших выжили.
Точно так же он перестал палить в тюленей и нерп, в песцов и медведей: и не только потому, что жалко, он понял, что северного зверя выбить очень легко, но вот ведь незадача – другой-то не разведется. Кроме того, неожиданно объявилось вот какое обстоятельство: несмотря на суровые условия, природа здешняя оказалась очень нежной. Хрупкой. Такой хрупкой, что временами на нее и дышать-то было боязно. Отпечаток тяжелой неаккуратной ноги, выдавившей в ягеле лунку, сплющившей живую ткань, – этот след будет мертвым чуть меньше, лет десять, но все равно десять лет – это срок огромный... Что уж говорить о следах от костров – им зарастать по меньшей мере лет восемнадцать.
Навалится народец на Арктику числом побольше – ничего тут не останется. Только лед да голые камни.
К Колчаку боком, боком, будто краб, не отрывая взгляда от медведя – хоть и добродушный на первый взгляд дядя, мирный, а все может случиться, вдруг в следующую секунду ему взбредет что-нибудь в голову, он вскинется, в одно мгновение по воздуху переместится к людям, посшибает головы, – придвинулся Бегичев.
– Ваше благородие Александр Васильевич, может, уложим мерзавца?
– Не надо. Судя по числу банок, Толль здесь не был. Нужно поискать следы кругом. А медведь... Пусть пока лакомится косолапый. Понадобится прогнать его – прогоним. Выстрелами. Проблем не будет, Никифор Алексеевич.
Медведь тем временем выхватил из-под широкого мохнатого зада еще одну банку, легко, будто фокусник, полвека занимающийся изящным обманом, крутнул ее в воздухе. Банка неожиданно игриво сверкнула боками в мутноватом луче солнца, пробившемся сквозь белесую хмарь, и исчезла в широкой медвежьей лапе, как в кошельке спряталась. Медведь понюхал ее и, приладившись второй лапой, коротко и сильно надавил.
Банка с хрустом раскололась на две половинки: оловянная блескучая пайка оказалась непрочной. Медведь заурчал довольно, вновь заприхлопывал языком, завздыхал часто – век бы одну сгущенку только и ел, ничего больше не признавал, на людей он по-прежнему не обращал внимания.
– То ли непуганый, то ли дурак, – с удивлением произнес Железников. – У меня же на руках ружье, бабах – и нету дурака.
– А он хоть и без ружья, а все равно – вооруженный. Если захочет что сделать с нами – сделает. И ружье может не спасти. Опасный зверь. – Бегичев аккуратно, боком, настороженно оглядываясь, обошел медведя, поднялся на крохотное плато, выстуженное ветром до лакированной глади, в лицо ему ударил жесткий, пахнущий льдом ветер, выбил мелкие частые слезки. Бегичев, стерев их кулаком, пробормотал недовольно: – Зима по календарю еще не наступила, а ею вон как крепко пахнет. Не только слезы, а и дух изнутри вышибает.
Ковырнул носком сапога голыш, впаявшийся в мерзлый снег, – показалось, что не голыш это, а отколотый бочок какого-то измерительного прибора, в душе шевельнулось что-то беспокойное: а вдруг это действительно отколотая эбонитовая штуковина от прибора, утерянного бароном? Нет, это был обычный, с осклизлыми боками черный голыш.
Разбившись по направлениям, каждый пошел в свою сторону, настороженно, до ломоты в глазах вглядываясь в землю – в каждый предмет, в каждый лохмот мха, в каждый окатыш, – а вдруг возникнет след пропавших людей.
Из серой наволочи посыпала мелкая, клейкая крупа, тихий, вкрадчивый звук ее рождал в душе холод – и без крупы было холодно, а этот мерзлый влажный сахар еще больше добавлял холода. Бегичев поднял капюшон плаща, вгляделся в серое, исчерканное падающей крупой пространство, засек слева размазанный промельк – это по осклизлым камням шел Колчак, а вот кто шел за ним – уже не было видно, все скрыла серая мерзлая мга, справа тоже никого не было – Бегичев шел крайним.
«Это же край краев земли, – толкнулась в сердце тоскливая мысль, – ничего и никого отсюда не видно. И нас не видно. Погибать будем – никто не выручит, не протянет руку. Кричи отсюда, не кричи – все едино, не докричишься никогда. Вой, не вой – не довоешься. Дальше этого края – холодная бездна, ад». Бегичев шмыгнул носом, вновь покосился на Колчака.
Тот шел в туманном, размытом облаке крупки едва приметный, неторопливый, уверенный в себе – Бегичев завидовал уверенности лейтенанта... Не знал Бегичев, что за внешней невозмутимостью, спокойствием Колчака, неразговорчивостью и холодом тоже кроются сомнения, а он сомневался во всем – и был прав, что сомневался. Безоговорочные истины – наперечет, и все они давным-давно открыты. Этому Колчака учил барон Толль, это лейтенант хорошо понимал и сам.
Поиски ни к чему не привели: Толль здесь не был.
Колчак помрачнел еще больше, темное лицо его будто обсыпало порохом.
– Ну что, ваше благородие Александр Васильевич? – спросил Бегичев.
– Будем искать дальше. – В голосе Колчака просколъзила болезненная досада: он не понимал, как могла исчезнуть целая экспедиция, ничего не оставив после себя – нич-чего, ни единого следочка. Ни клочка бумаги, вмерзшего в лед, ни пустой консервной банки, ни просто отпечатка ноги, втаявшего в лед. Так ведь не бывает, чтобы ни единого следа...
Он засунул руку под брезентовый плащ, под старый мятый китель, ощутил собственное тепло и, морщась, помял пальцами левую часть груди, там, где находилось сердце.
Спустились вниз, к раскуроченному продуктовому депо. Медведь, как и прежде, сидел на старом месте, покосившись на спускающихся по обледенелому каменному склону людей, он выдернул из-под зада очередную банку...
Колчак остановился, вытащил из кармана часы. Щелкнул крышкой. Время было уже вечернее. Через пару часов надо будет определяться на ночлег.
Он глянул в небо. Солнце холодным белесым зраком, похожим на бельмо, равнодушно посматривало на них, дивилось тщетной суете этих людей, одолевающих усталость, боль, самих себя, пытающихся кого-то или что-то найти в этом страшном «белом безмолвии». А чего искать? Самих бы не потерять. Пропасть здесь – плевое дело, совершенно ничего не стоит. Вон якут Ефим, на что уж бывалый человек, и тот с ужасом посматривает на небо, молится – боится узкоглазый...
Колчак подождал, когда медведь справится с банкой, и резко вскинул винчестер, передернул помповый затвор, загоняя патрон в ствол, и в ту же секунду выстрелил вверх.
Звук выстрела ударился в скалы, рассыпался звонким горохом, медведь испуганно вскочил, завертел большелобой хищной головой, Колчак передернул помпу винчестера еще раз и вновь выстрелил. Медведь подпрыгнул, поймал взгляд стрелявшего человека, прорычал что-то громко, мощно, стараясь одним духом своим сбить его с ног, но не тут-то было: в следующую секунду грозное рычание обратилось в слабый задавленный сип, медведь ошалело покрутил головой, не понимая, как же это человек не боится его, когда все в Арктике избегают с ним встречи, опускают глаза и стараются уйти в сторону: он здесь царь, он и больше никто, – и оттого, что плюгавые двуногие существа не хотят понять эту простую истину, медведю вдруг сделалось страшно.
Вновь передернув помпу затвора, Колчак выстрелил в третий раз. Медведь сжался. Над головой у него образовался, опасно навис огромный лохматый горб, сделав мощное тело зверя уродливым, перекошенным. Опустив голову, он вновь помотал ею из стороны в сторону, словно хотел вытряхнуть из ушей громкий резкий звук, взревел коротко, глухо, окутываясь сырым серым паром, покосился на Колчака, и лейтенант вдруг увидел, что на глазах у медведя показались слезы.
Он ожидал, что там появится совсем иное выражение – уж не обиды, во всяком случае, не слез. Ярости, ненависти, бешенства, еще чего-нибудь, еще, от чего по коже бегут мурашки, но только не детской слезной обиды.
– Уйди, дурак, – сказал ему Колчак. – Мы тебе все сладкие банки оставим, ни одной не возьмем. А сейчас – уйди!
Он говорил так, и слова произносил таким тоном, будто медведь понимал человеческую речь. Все-таки, видимо, не слова бывают важны в речи – важна интонация. Медведь, неожиданно понурив голову, поднялся и медленно двинулся по ложку вниз, к воде, туда, где веревками к камням был привязан вельбот.
– Он нам посудину не раздолбает? – обеспокоился Бегичев.
– Не раздолбает, – заверил его Колчак, продолжая следить за медведем: вдруг тому действительно что-нибудь взбредет в голову, и он пойдет куролесить, месить снежник, камни, людей, консервные банки, – но нет, медведь вел себя мирно, что-то порыкивал себе под нос – то ли ругался, то ли жаловался, ну точно подвыпивший мужик, да сокрушенно мотал головой, – жаль, сладкое не дали доесть.
Пока люди приводили в порядок склад, он сидел в сиротливой позе в стороне, горестно свесив с камня лапы и наклонив набок голову, не выпуская из вида ничего, ни одной детали, ни одной оставленной на снегу банки, ни одного человека. Колчак, оглядываясь на обмякшего медведя, растекшегося жидкой бескостной тушей на камнях, посмеивался – этот сладкоежка со сплюснутыми глазами ему нравился, а вот Бегичеву – наоборот, боцман предпочитал настороженно отгораживаться от медведя винтовочным стволом – мало ли чего.