Битва за Рим - Дан Феликс 7 стр.


Сердце Цетегуса усиленно забилось, но ни один мускул не дрогнул на его бледном лице, а пытливо устремленные на королеву холодные глаза казались такими же спокойными, как и всегда. Амаласунта продолжала с легким вздохом:

– Рим никогда не примирится с завоевателями, никогда не признает главенства варваров. Я понимаю, что это невозможно…

В груди этой дочери германского героя билось сердце древней римлянки, гордящейся подвигами великих предков. Цетегус невольно залюбовался ее сверкающими глазами и строгим профилем Юноны.

Кассиодор прервал наступившее молчание.

– Мы опасаемся, как бы известие о смерти короля не вызвало беспорядков в Риме. Быть может, римляне поспешат провозгласить императором византийца или… кого-либо другого.

Цетегус молчал, опустив глаза, и как бы обдумывая слова мудрого старого политика.

Амаласунта же внезапно произнесла, решительно положив руку на плечо римлянина:

– Во избежание неожиданностей мы решили немедленно послать в Рим верного и преданного наместника, обладающего достаточным умом для того, чтобы понять обстоятельства, и достаточной смелостью, чтобы использовать их. Готский гарнизон должен будет повиноваться ему и немедленно занять ворота и важнейшие пункты Рима. Затем останется убедить сенат и патрициев, запугать народ и подкупить духовенство, а затем привести войска и граждан к присяге в верности мне и… моему сыну. Для этой важной задачи Кассиодор предложил мне тебя, патриций… Согласен ли ты сделаться префектом Рима?

Счастливая случайность спасла Цетегуса от необходимости ответить необдуманно. Амаласунта уронила золотой грифель, которым рассеянно играли ее тонкие пальцы. Цетегус быстро нагнулся, чтобы поднять золотую вещицу, и этого мгновения было ему достаточно, чтобы справиться с волнением, вызванным неожиданным предложением правительницы, и скрыть молнию торжества, сверкнувшую в его глазах. Это мгновение дало римлянину время обдумать положение и сообразить, что могло скрываться под предложением Амаласунты. Быть может, заговор в катакомбах был ей известен, и она ставила ему ловушку? Неужели же варвары настолько ослеплены тщеславием, что не понимают того, чем рискуют, ставя его, именно его, на это, именно это место… А если так, то что должен ответить он дочери Теодорика?.. Принять предложение и попытаться немедля овладеть Римом? Но во имя чего и, главное, – для кого?.. Для императора византийского или для католического первосвященника, нового папы, имя которого остается загадкой? Не умней ли было бы ждать, пока плод созреет и упадет к его ногам от собственной тяжести? Не выгодней ли будет для него, Цетегуса, оставаться верным для того, чтобы обеспечить успех предательского расчета? Быстрый и гибкий ум римлянина успел решить все эти вопросы в одну минуту благодаря второй счастливой случайности. Нагибаясь, он подметил добродушно-доверчивый взгляд Кассиодора и понял, что предложение Амаласунты никакой ловушки не скрывало и что принять его можно вполне безопасно. Все же остальное нетрудно было обдумать в одиночестве.

Почтительно возвращая Амаласунте поднятый грифель, Цетегус спокойно ответил:

– Ты слишком милостива, государыня, к своему верному слуге. В другое время я ответил бы иначе, но бывают минуты и поручения, когда не отказываются. Приказывай… Я готов повиноваться.

– Отлично, – добродушно обрадовался Кассиодор, пожимая руку римлянину, ответившему дружеской улыбкой.

– Ты доказал редкое понимание людей, старый друг, предлагая меня нашей прекрасной монархине на пост римского префекта. Ты разглядел зерно моей души сквозь жесткую скорлупу ореха.

– Как так? – спросила Амаласунта. Цетегус гордо поднял голову.

– Человек менее прозорливый, чем Кассиодор, легко мог быть обманут внешностью и, признаюсь, я не особенный друг господства варваров… прости, государыня, невольно вырвавшиеся слова. Я римлянин, и кровь великих предков течет в моих жилах… Мне нелегко примириться с властью завоевателей-готов…

– Я понимаю тебя, – ответила Амаласунта серьезно. – Твоя искренность лучшее доказательство твоей верности. Люди твоего закала на обман и на измену не способны.

– Притом я уже давно позабыл о политике, – продолжал Цетегус. – Покончив со страстями юности, я жил до сих пор лишь в качестве наблюдателя жизни, интересуясь исключительно поэзией и искусством.

– Счастлив, кто может забыть прозу жизни, – со вздохом цитировала Амаласунта известный стих Горация.

– Именно потому, что я ученик и последователь Платона, искренно мечтающий о владычестве чистого разума, воплощенного в монархине и представительнице красоты и добродетели, гречанке по уму и римлянке по сердцу… Для такой государыни я готов принести тяжелую жертву, отказываясь от покоя и свободы, но… с одним условием… Я останусь префектом Рима, за который отвечаю тебе головой, лишь до тех пор, пока это будет необходимо, и постараюсь, чтобы необходимость эта не оказалась слишком продолжительной.

– Хорошо, патриций… Мы согласны на твое условие… Вот документы. Посмотри и скажи, желаешь ли ты что либо изменить или прибавить.

Цетегус пробежал глазами свитки пергамента.

– Государыня, я вижу манифест молодого короля к римлянам, подписанный тобой… Но его подписи еще нет.

Амаласунта омочила перо в пурпурную краску, которой писали Амалунги, по примеру римских императоров, и произнесла наполовину ласково, наполовину повелительно:

– Поди сюда, сын мой, и ставь свое имя под этим документом.

Аталарих молча простоял все время разговора матери с римлянином, опираясь рукой о мраморную доску письменного стола и не спуская своих прекрасных задумчивых глаз с холодного лица патриция. В ответ на зов матери он гордо поднял голову и проговорил с нервным нетерпением наследника престола, привыкшего повиноваться, и больного юноши не привыкшего сдерживаться.

– Я не подпишу ни одной бумаги до тех пор, пока дедушка жив. Не подпишу потому, во-первых, что не доверяю этому гордому римлянину… Да, вы можете слышать мое мнение, патриций… А, во-вторых, потому, что нахожу возмутительной поспешность, с которой вы распоряжаетесь правами монарха при его жизни… Не касайтесь короны гиганта, она раздавит вас… Вы все карлики в сравнении с ним… Тебе же, матушка, стыдно делить на клочья императорскую мантию Теодорика Великого, когда за дверью умирает величайший герой тысячелетия… Это… это возмутительно…

Не договорив фразы, царственный юноша быстро отошел к окну и остановился возле своей прекрасной сестры, все еще неподвижно глядевшей на готских воинов, толпящихся на террасе. Аталарих молча обнял сестру за талию и, приложив свою бледную щеку к ее розовой щеке, упрямо отвернулся от матери.

Матасунта, казалось, не сразу заметила близость брата, углубленная в свои мысли. Но внезапно ее синие глаза вспыхнули загадочным огнем, а розовые губки прошептали чуть слышно:

– Аталарих, скажи мне, кто этот воин?.. Вот тот, в стальном шлеме и темно-синем плаще телохранителя?

– Это граф Витихис, победитель гепидов… Храбрый воин и верный друг. Я знаю его давно и люблю как родного… – и юноша продолжал шепотом рассказывать о подвигах молодого воина во время только что оконченного похода к границам империи.

Матасунта молча слушала, наклонив свою прекрасную златокудрую головку, но ее сказочные глаза разгорались таинственным синим огнем, под влиянием какого-то непонятного волнения.

Цетегус и Кассиодор с недоумением глядели на правительницу.

– Оставьте его, друзья мои, – со вздохом отвечала мать Аталариха. – Если он сказал «не хочу», то никакая сила не заставит его изменить принятое решение. Он подпишет в другой раз, когда…

Амаласунта не договорила. Двойная ковровая занавеска, отделявшая спальню Теодорика от приемной, шевельнулась, и в дверях показался греческий врач Эльпидий. Вполголоса объяснил он, что больной только что проснулся, выслал его из комнаты, желая остаться наедине со своим старым оруженосцем, Гильдебрандом, ни на минуту не покидавшим своего господина.

VI

Спальня Теодорика поражала той бьющей в глаза роскошью, которой отличались постройки последних императоров. При них благородная простота греческого искусства была вытеснена невероятным богатством, собранным завоевателями со всего света.

Яркая мозаика стен и потолка изображала победы древних римлян и поэтические легенды языческого времени, на мраморном полу чередовались сложные узоры из драгоценных камней: оникса, агата и яшмы.

Странной казалась посреди всей этой роскоши постель Теодорика, из неотесанного дуба, покрытого звериными шкурами и грубым солдатским плащом. Только вышитое золотом пурпурное покрывало, наброшенное на ноги больного, да великолепная львиная шкура с массивными золотыми лапами – подарок короля африканских вандалов – выдавали высокий сан хозяина спальни. Вся же остальная меблировка, утварь и одежды, разбросанные по комнате, были грубы и просты и могли бы принадлежать любому германскому воину. К одной из малахитовых колонн, поддерживавших раззолоченные своды, прислонен был тяжелый боевой щит Теодорика и длинный обоюдоострый германский меч, который уже многие годы не вынимался из ножен героем, усмирившим Италию.

У изголовья постели, грустно понурившись, стоял могучий старик Гильдебранд, внимательно вглядываясь в черты лица своего повелителя, повернувшегося к нему.

Чуть-чуть поседевшие волосы Великого Теодорика сохранили дивную, светло-каштановую окраску. Только на висках, там, где короткие вьющиеся кудри казались вытертыми под тяжестью тяжелого стального шлема, выделялись две-три серебряные нити. Высокий лоб мыслителя, сверкающие почти невероятным блеском глаза и гордый изгиб орлиного профиля отличали в нем героя-завоевателя, но мягкость очертаний пурпурного рта, ясно видимого между длинными, золотисто-русыми усами и бородой, и чарующая прелесть улыбки говорили о великодушном сердце.

Долго не спускал больной монарх своих синих глаз с верного оруженосца, пытливо и грустно вглядывавшегося в бледное, утомленное лицо своего ученика, друга и государя.

Внезапно протянув руку, Теодорик проговорил спокойно и ласково:

– Пора проститься, старый друг…

Услышав эти слова, маститый воин как подкошенный упал на колени у постели больного, с глухим рыданием прижимая к своей богатырской груди исхудалую руку больного.

Ласково положил Теодорик другую руку на плечо своего верного оруженосца.

– Полно, старый друг, не заставляй меня тратить последние силы, утешая того, кто долгие годы находил утешение для мальчика, юноши и мужа… Лучше взгляни мне в глаза, старый товарищ, и скажи мне правду… Ты один лгать не умеешь… Ты не солжешь своему королю, другу и сыну в этот прощальный час… Не правда ли?

Старый оруженосец не шевельнулся, только голубые глаза его затуманились непривычными слезами и поднялись на больного монарха. Но, видно, этот светлый взгляд сказал Теодорику все, что он хотел знать, так как император тихо промолвил:

– Благодарю тебя, Гильдебранд… Послушай же, сын Хильдунга, что мне нужно узнать от тебя… Не верю я греческим врачам, лживым и обманчивым, как и их наука. Ты же получил от дедов и прадедов дар узнавать болезни и лечить их травами и корнями. Скажи же мне правду, старый верный друг. Я знаю, что смерть уже завладела мной… и давно уже… Я не знаю, когда закроются мои глаза под ее всемогущей рукой. Сегодня ночью или еще раньше?..

Орлиный взгляд героя, не утративший ни своего блеска, ни своей проницательности, остановился на старом воине, и каждый, кто увидел бы этот взгляд, понял невозможность скрыть что-либо от этого человека.

Но старый Гильдебранд и не хотел лгать своему господину. И хотя его голос и звучал бесконечной печалью, но слова срывались твердо и спокойно с его уст.

– Ты прав, сын Амалунгов, великий вождь готов, повелитель Италии… Рука смерти коснулась тебя… Ты не увидишь солнечного восхода…

– Благодарю за правду, старый друг… Греческий врач, которого я спрашивал перед тобой, уверял меня, что впереди еще два или три дня… Теперь я знаю, что каждая минута дорога, и могу спокойно приготовиться к смерти…

– Ты хочешь позвать христианских священников? – спросил старый оруженосец, нахмурив брови, и выражение злобного недоверия промелькнуло в его печальных глазах.

Умирающий отрицательно покачал головой.

– Нет, Гильдебранд… Теперь я уже не нуждаюсь в них.

– Отдых подкрепил тебя, государь. Душа твоя проснулась от тяжелого сна, смущавшего твой покой. Слава тебе, король готов. Ты умрешь, как подобает сыну великого Теомара, внуку Божественного Амалунга.

Теодорик усмехнулся:

– Я знаю, тебе неприятны были попы у постели твоего короля. И ты был прав, друг мой… Они не могли помочь мне, когда я искал помощи.

– Кто же помог тебе победить снедающую тебя печаль-тоску?.. Кто вернул спокойствие герою, оставляющему этот мир для иного, лучшего?

– Мне помог Господь Бог Вседержитель и… моя собственная совесть, оправдавшая меня… Выслушай мое признание, Гильдебранд. Тебе одному доверяю я то, что всю жизнь терзало меня, что, быть может, привело к безвременной могиле твоего государя… То, чего никогда не узнает моя дочь и мой верный Кассиодор. Это будет доказательством любви и уважения твоего ученика и друга… Но прежде всего скажи мне, правда ли, что италийцы говорят, будто бы тоска, овладевшая мной, вызвана была раскаянием в казни Боэция и Симаха?..

Старик молча кивнул своей седой головой.

– Ну а ты сам веришь ли этим рассказам?

– Нет, государь, никогда не поверю я, чтобы ты стал терзаться из-за изменников и предателей. Их казнь была заслуженной карой и справедливым делом… А в таких делах люди твоего закала не раскаиваются…

– Ты прав, Гильдебранд… Хотя этих изменников можно было бы и пощадить, так как их злая воля не успела принести плоды. Других я бы, конечно, простил в подобном случае, но этих людей я считал своими друзьями… Их измена огорчила меня… Они хотели украсть мою корону и продать ее византийским куклам. Моей дружбе они предпочли деньги Юстина и Юстиниана, коронованных лицемеров, недостойных трона… О, нет, я не сожалею о смерти изменников. Они не заслуживают моей жалости… Одно презрение осталось в моей душе к этим змеям, согретым на моей груди… Ты это знал, мой старый друг… Но чем же ты объяснил тоску, которую я не мог ни скрыть, ни преодолеть, и которую греческие врачи называли болезнью.

– Государь, твой наследник еще почти дитя. Ты же окружен врагами… Твоя железная рука справлялась с изменой, но сможет ли твой внук выдержать тяжесть твоей короны?..

Подвижное лицо Теодорика омрачилось.

– Ты снова прав, мой верный слуга, – торжественно проговорил он, положив руку на плечо своего старого оруженосца. – Я всегда сознавал непрочность моего престола, даже тогда, когда принимал послов с гордостью победителя… Ослабей я на минуту, и власть моя пошатнулась бы… Вот почему я молчал, скрывая сомнения и колебания, и только в глубине дворца, закрыв двери и окна моей спальни, я позволял себе вздохнуть… иногда. Ты же, как и все остальные, считал меня ослепленным гордостью и тщеславием…

Гильдебранд низко опустил голову перед умирающим героем.

– В тебе живет мудрость германского народа… Я же был глупцом, не понимавшим твоего величия.

– Ты ненавидел италийцев так же необоснованно, как я доверял им…

Теодорик замолчал. Тяжелый вздох поднял его могучую грудь.

– К чему терзать себя подобными мыслями, государь? – произнес Гильдебранд.

– Не мешай мне высказаться хоть перед смертью, старик. Хоть теперь дай сделаться человеком и сбросить с души страшную тяжесть вечного притворства… Тяжело смертному, невыносимо тяжело, стоять выше всех, чувствовать себя предметом обожания… «Не делай себе изваяния и никакого изображения», – сказал Господь. К этим словам я бы мог прибавить другие: «Горе человеку, ставшему кумиром». Верь мне, старый друг, нет худшего испытания на земле, как чувствовать себя земным Богом. Бывают минуты, когда жалкий земной Бог рад был бы сменить венец и престол на слово сочувствия, на дружеское рукопожатие. Сорок лет тащил я крест свой, и только теперь, при виде избавительницы-смерти, позволяю себе застонать под его тяжестью… А между тем я давно знаю, всегда знал, что государство, созданное мной, непрочно, что оно осуждено на гибель, быть может, благодаря моему охлаждению к италийцам. Теперь я вижу ясно, в чем была моя ошибка. Побежденного народа нельзя равнять с победителями, как нельзя оставить в живых раненого медведя. Завоеванное племя никогда не простит унижений от своих завоевателей и рано или поздно постарается кровью смыть позор своего поражения… Что же, да будет воля Божья над моими готами, как над всей вселенной… Ничто в этом мире не вечно. Не вечна и моя империя готов италийских… И если виной погибели ее было великодушие и доброта к побежденным, то за эту вину простит не только Бог на небеси, но и потомство моего народа…

Назад Дальше