Слушал Чамота, слушал Ратибор, слушал Дубок, бывший илвич, слушал Малх, бывший ромей, что скажет князь.
Всеслав отвечал:
– Не думал. Я знаю без думы. Конь неезженый, только кормленый, хилеет, жиреет. Сердце остужается праздностью. Рука сохнет без труда. Войску – дело нужно. – И, помолчав, князь добавил: – Большому войску – дело большое…
В полусне Ратибору казалось, что руки его еще касаются чего-то нежного, податливого и прекрасного, как раскрытый цветок. Ратибор возвращался издалека, во внутреннем зрении души еще жили сны. Он медленно облекался телом. Его коснулся пух куниц, шкурки которых были сшиты легким одеялом, под ним сжался медвежий мех, прикрытый смятым полотном.
В узкое оконце чуть брезжил рассвет. Пахло свежей сосной, женщиной. Ратибор повернулся на бок. Он был один.
Закричал петух. Утро. Скрипнула дверь, потянуло свежестью и Млавой. Застучали кремень и огниво. Вспыхнула береста, из очага пахнуло дымом.
Ратибору казалось, что все это уже было, было. Когда? Очнувшись, Ратибор вспомнил. Нет более Анеи, нет матери. Он был безучастен к матери. И Анеи нет, нет, не будет… Отдала себя, чтобы сыну спасти жену и Ратибора малого.
Ратибор сел, понурился. Жена подошла к ложу, обняла склоненную голову. Она знала, о чем подумал любимый.
Ветка, привитая к щедрому соком стволу, – так бывший ромей Малх прижился на Роси.
Уже без помощи памяти, без усилия, сама собой скорая мысль одевалась звучной плотью славянской речи.
Уже в своем доме ждал он ребенка от молодой жены, с которой жил он разумно, забыв лукавые утехи Теплых морей.
И спокойно отдавался восстановлению познанного и виденного: князь Всеслав хотел знать меру и счет силы империи.
По сравнению с жизнью племени коротко бытие человека. Его можно уподобить траве-однолетке, которая в поспешности своего существования все же успевает познать и радость цветенья, и тайну созревания плода. Можно найти много других сравнений. Все будут верны. И все солгут: нет меры и счета для изменчивых слов.
Для Малха судьба великих поэтов в одном была одинакова. Веками волнуя сердца, все они содействовали облачению прошлого в маску уродливой глупости. Беседуя с учеными, читал, размышляя. Малх понял, что Эсхил, Софокл, Еврипид были людьми трезвейшего ума.
Отец поэзии Гомер, будто бы лично живший с богами, на самом деле видел мир таким же, как видит Малх. Не было олимпийцев, которые будто бы вмешивались в битвы и вступали со смертными в браки, не было Прометея, Зевсова орла.
Были великолепные сравнения, были слова для изображения борьбы и людских страстей.
Впоследствии самодовольные, нетерпимые невежды поняли строки былых поэтов дословно.
Так нашлись доказательства: и жившие прежде люди ославлены легковерно-ничтожными язычниками, преданными детским, смехотворным суевериям. А сами христиане верят подобному же: хотя бы, что дьявол во плоти поднял Иисуса на настоящую гору и там, как в театре, соблазнял богатствами мира. В действительности – записавший преданье хотел образно рассказать о мыслях и сомнениях вероучителя.
Остережемся красивых сравнений.
В чем сущность империи? С помощью своей союзницы церкви империя хочет покорить весь мир и никогда не пребудет в покое. Эта истина не нуждается в волнующих красотах речи.
Нужны мера и счет.
Пути в империю, пути внутри империи. Длина дорог. Высота гор, за которыми стоят ромейские города.
И высота городских стен. И ширина рек. Где, сколько людей живет. Кто они, как живут. Что они умеют.
Счет войска.
И вес ромейского доспеха, меча, копья.
Мера богатства и мера нищеты.
И как приказывают в империи.
И как слушаются приказа.
Малх вспоминал, как из вскормленного волчицей разбойничьего племени народилась и разрослась Римская республика, как упала республика в гражданских войнах, как стала быть Римская империя.
Искусства и науки Рим брал у Греции. Потом, подобрав под себя весь мир, съел и Грецию.
И все расширялся, разрастался, усиливался, брал все и все к себе, пока былые мышцы не заплыли жиром награбленной роскоши, пока от богатства не стал нищать, не стал измельчаться в нем человек.
Древний римлянин, строитель крепкого Рима, сын волчицы, остался в преданьях. К его тени взывали красноречивые ораторы на собраниях теней прежних сенаторов, его труп они хотели оживить. А его разжиревший распутный последыш, соря накопленным золотом, принялся нанимать войско из неримлян-варваров, и варвары стали распоряжаться Римом.
Единая империя рассеклась надвое. Сегодня осталась одна, Восточная Византия. На западе же италийский Рим, с которого все началось, сделался ныне готской державой.
Исполнились пророчества Эсхила – старые боги умерли. Византия взяла себе нового бога и усилила империю новым богом.
Как это стало возможным? Забыв былые обиды, Малх перестал понимать, почему явные в Слове истины бессильны против своего искажения. Может ли слово отличаться от дела так, как ягненок отличен от волка? Может. Но претерпевши насилие, слово становится ядом души.
Малх хотел быть таким, каковы люди его нового племени. Здесь каждый видит мир таким, как он есть, и понимает его. Делая что-либо общее, никто не сомневается, не спрашивает почему, ибо все доступно его разуму. И ненужного, чужого, непонятного не делает никто.
В империи все чужое, непостижимое. Почему берут столько налога, а не меньше или больше? Сколько денег собирает власть и куда их тратит? Кого спросить? Некого. Почему судьи сегодня решают так, а завтра иначе? С чем приходят иноземные послы, и для чего империя посылает своих? Из-за чего начинают войну? Что даст мне победа, и чего я лишусь, если войско будет разбито на дальней границе? Вопросы наполнят время с утра до вечера и с ночи до ночи. Ответов нет. Есть дикое море темных, противоречивых, невероятных слухов. Шепчутся. Ответит ли сам базилевс? Может быть. Но не будут ли и его слова пусты от смысла? Не блуждает ли в словесной тьме и сам Автократор?
Малх думал: слово, разлученное с делом, превращается в подобие шума волн, бесцельно терзающих берег.
Просветленный ясностью новой жизни, Малх освобождался от гнета былой злобы: они сами слепы, его обидчики. Все они – равно рабы.
Для Малха, как и для людей всех племен его времени, бессмертие души было такой же очевидностью, как солнечный свет или ход ночных светил. Встречались такие же вольнодумцы, как он, утверждавшие непознаваемость всех богов. Иные считали вселенную злом, а бытие – наказаньем. Но и вольнейший искатель смысла вещей был убежден во временности видимого тела и в бессмертии духа. Рассужденья о сущности Христа могли быть для Малха упражнением в связности словесных построений, но оставались праздномыслием: божественное не поддается испытанию опытом. Однако он не сомневался, что, если дух, носивший имя Христа в телесном обличии, вновь воплотится, он обрушит на Византию огненное проклятие отца растлителям дочери.
Восточная империя жестока, жадна, как языческий Рим. Ее щупальца повсюду. И повсюду она носит смуту и беды, и чем больше смуты и бед, тем ей лучше. Не будет в мире тишины, пока живет империя. Вот уже и россичи через хазар ранены зубами империи.
Малх помогает князю Всеславу понять силу империи. Всеслав засылает своих на Днестр, к Дунаю, где живут славянские племена, ближние соседи империи.
Князь хочет пощупать росской стрелой византийский доспех. Что может сказать ему Малх? В Ветхом завете отмщение оправдано: око за око, зуб за зуб. А россичи, старинные земледельцы, берут еще глубже, говоря: что посеешь, то и пожнешь.
Новый завет заповедал прощение обид. Но разве сами византийцы, принявшие заповедь, хотят и умеют прощать?
Глава 3
Базилевс
1
Галера была быстроходная, с носом, окованным медью. Сорок гребцов несколькими взмахами весел сумели разогнать галеру еще в порту. Перед узостью ворот гребцы положили весла, и галера вырвалась на простор, как квадрига на бегах. Тяжелый удар волны подбросил нос. Еще, еще. Галера бежала в Азию.
Трое людей, сидя вблизи носа, кутались в плащи из тяжелого сукна. От волн их закрывали высокие, чуть загнутые наружу борта, при нужде служившие защитой и от стрел. Столкнувшись с гребнем волны, галера приподнималась, как лошадь, собирающаяся вскинуться на дыбы. Струи холодной воды, рассыпаясь ледяной пылью, кропили лица и руки. На западе облака улеглись тяжелыми горами, солнце пропало где-то там, задушенное зловещими громадами.
Пробус, цепляясь за Ипатия одной рукой, другой держась за скобу, чтобы не соскользнуть под ноги гребцов, шептал:
– Зачем, зачем ты согласился, и зачем согласились мы? Увы, это гибель души. Молю тебя, подкупим кормщика и гребцов. Подумай, Никомедия близка. Если ты сочтешь Никомедию опасной для нас, до наступления утра мы успеем пройти Абидос.
Ипатий не отвечал, и Пробус потянулся к Помпею.
– Почему же ты молчишь? Убеди его. Мы идем на безумство, на позор. Бежим, лучше смерть, лучше утонем…
Галера подпрыгивала. Падая, узкое днище издавало странные звуки, будто жаловалось дерево, насильственно скрепленное железом. Пробус замолчал в отчаянии. Старшие братья выглядели мертвецами. Сумерки закрыли Византию, и казалось, что галера затерялась одна в открытом море, пустом, злом и холодном, как жизнь.
Сильно качнуло, волна ударила в правый борт. Второй удар, вкось, и устойчивое судно выпрямилось. Галера совершила полный поворот. За кормой светились огни Халкедона, счастливого мирного города, где не было Палатия, не было мятежа. Огни замкнули пространство, не стало широкого моря, в стылой луже Пропонтиды не больше свободы, чем в рыбном садке. Галера возвращалась в Европу, как камень, который падает обратно на землю.
Ипатий сказал:
– Неподчинение бесполезно. Нет места, куда уйти, он найдет нас везде. Бежать? К чему я говорю такое! Ведь мы с Помпеем поклялись. Ты не клялся случайно. Мы поручились в душе и за тебя.
– А грех лжи? А величайший из всех грех соблазна чужих душ? – спросил Пробус.
– Греха нет, – возразил Ипатий. – Мы христиане, не нам судить пути бога. Разве не сам патриарх напутствовал нас? Своей апостольской властью он наставил нас. У меня возникли сомнения – святейший Мена разрешил их. Не патриарх ли объяснил и мне наедине, и нам всем вместе в присутствии Божественного, что грех, коль он будет в чем-либо нами совершен, отпускается нам, а сам он, как верховный судья душ, будет свидетельствовать за нас перед богом на Страшном Суде. У меня нет сомнений. Не скрою, я не гожусь для подвига. Мне тяжко. Моя душа горит… И я прошу тебя, милый Пробус, брат мой, не увеличивай мучений…
Ипатию ответили рыданья. И сам он вытирал лицо.
Галера вскочила в Золотой Рог. Здесь волны кипели с такой силой, что судно черпнуло бортом.
– Еще, боже великий, еще, – взмолился Пробус. – Пошли еще волну! Пусть все мы погибнем!
Бог не сжалился. После узости море, разбитое выступом Сик, сделалось спокойнее. Стало совсем темно. Кормчий либо знал залив наизусть, либо видел, как сова.
Ипатий молился, стараясь сосредоточиться на словах, освященных церковью, и не мог. В темноте он чувствовал бога рядом, как льва, устроившего засаду. Дыхание бога было в ветре, в редких разрывах туч являлись не звезды – блистали грозные очи божьи. Мена-патриарх произносил слова Христа: ложь во спасенье.
Да, мед земли есть худший из ядов. Вчера Ипатий видел сон: сокол похитил его любимого голубя, а голубь пел в кривых когтях, как соловей. Не себя ли и Мену он видел? У Мены седая борода, длинная, раздвоенная, брови черные, как камень агат, густые, и ряса неприятно пахнет. «Мир держится на тонкой, тонкой нити, – думал Ипатий. – Бог едва коснется ее – и мир кончится. Придет Страшный Суд, и покой, покой, покой…» Ипатий видел унылый берег, стаи черных псов бродили по песку. А вдали уходили корабли, корабли, корабли, малые, как осы, которых угнал береговой ветер. Черно-желтые с прозрачными крылышками парусов…
От толчка судна Ипатий вздрогнул и очнулся. Галера стояла твердо, как на земле. Кто-то негромко объяснял:
– Мы во Влахернах, против портика Кариана. Под носом воды меньше, чем на локоть…
Да, да, конечно. Ипатий помнил условленное место. Его подхватили, подняли над бортом, как маленького ребенка, осторожно опустили на длинном поясе, продетом под руки, Ипатий пошел прямо к берегу, нависавшему угольно-черной горой. Ноги сжимала холодная вода, заныла правая голень. Туда, в кость, воткнулась когда-то персидская стрела. На берегу Ипатий оглянулся. Братья еще шлепали по воде. Галеры не было видно, но слуха Ипатия коснулись свист, короткий приказ, плеск – гребцы столкнули галеру с мели. С воды послышалось:
– Успех и счастье…
Жесткий акцент напомнил спафария Арсака. Разве он там? Ипатий не помнил, чтобы Арсак проводил его дальше Буколеона.
На берегу метнулись тени бездомных собак, послышалось рычанье, угрожающее и жалкое. Братья поднялись между сетями, растянутыми на шестах. На затишном от ветра берегу резко пахло смолой сетей и рыбой.
– Подождите, – сказал Пробус, – я не пойду дальше, прощайте.
– Прощай, – устало ответил Ипатий. – Но куда ты уйдешь?
– Не знаю. Да смилуется надо мной Христос, над вами… над нами всеми…
– Мы будем молиться за тебя, – сказал Ипатий.
– Я тоже. О, горе нам, горе!
– Постой, маленький! – с мягкой заботой окликнул сорокапятилетний тридцатилетнего. – Возьми. Вот солиды.
Ответа не было.
– Благородный Ипатий чудом спасен из Палатия! Ослоподобный держал Ипатия в заточении! Бог вывел его из темницы! – кричали на улицах Византии.
– Но где он?
– В своем доме! Около цистерны Бона.
– У святого Феодосия! Но кто ты, сын мула, который не знает жилища племянника базилевса Анастасия?
– Идем к нему. Пусть он расскажет о замыслах убийцы!
– Я предлагаю объявить его базилевсом!
– Ипатий базилевс!
– Базилевс Ипатий, Ипатий!
– Пусть обещает брать не больше налогов, чем при его дяде!
– Он будет раздавать хлеб!
– Он выдаст нам на расправу Носорога!
– И Трибониана! И Евдемония!
– Пусть он даст мне Коллоподия на один миг, мне хватит!
– А, он бросит нам всех светлейших, как зверей для травли!
– Будут богатые состязания по случаю нового правления!
– Ипатий базилевс! Базилевс!
Очевидец мятежа записал: «С восходом солнца распространилось известие, что Ипатий вернулся домой. Весь народ бросился к нему, провозглашая Ипатия базилевсом».
Отнюдь не такое счастливое, отнюдь не такое удачное правление Анастасия впоследствии даже историкам казалось более светлым временем, чем Юстиниановы годы. Тем более прасины были склонны, терпя обиды от Юстиниана, преувеличивать достоинства своего покровителя Анастасия. Люди умеют возвышать прошлое в ущерб настоящему, но правление Анастасия не омрачалось обдуманно жестоким преследованием некафоликов. Анастасий уничтожил налог хрисаргирон, облагавший все орудия, необходимые для существования человека, даже руки наемного слуги, собаку нищего слепца, ослика разносчика. Разорительные для земледельцев эпибола и синона были изобретены при Анастасии, но по-настоящему применены Юстинианом. Налоговый пресс давил менее жестоко в правление Анастасия. Суды решали более справедливо. Легко понять, что если дни безвластия не сумели выдвинуть кандидата на престол, весть о появлении племянника Анастасия могла быть понята, как выход, как находка. Но каким способом эта весть распространилась с быстротой степного пожара?
Бывший центурион Георгий, сделавшийся довольно известным под кличкой Красильщика, и его друг Гололобый были разбужены криком: