ПРЕДИСЛОВИЕ
До этой рукописи я знал Василия Юровских как автора книги «Певучая речка» и рассказов, печатавшихся в журнале «Наш современник». И эта книга и рассказы не могли не обратить внимания на себя удивительно светлым тоном, цельностью чувства и мировосприятия, ощущением органического родства с природой и, конечно же, языком — очень близким к живой разговорной народной речи, образным, радующим свежими выражениями, задушевностью интонации. «Веснозапев» только укрепил меня в таком мнении о Вас. Юровских, как писателе, не побоюсь сказать — художнике, у которого свой мир — внешне скромный, не претендующий на всеохватывающую масштабность, но емкий и проникновенный своим внутренним содержанием.
Этот мир, казалось бы, географически локален, в пределах той земли, тех мест, где родился и сложился духовно автор. Но значение литературы всегда измерялось все-таки не расползанием, а сосредоточением на освоении материала, углублением в него, самоуглублением автора. В этом смысле рассказы Василия Юровских по-настоящему современны, отвечая такой насущнейшей потребности человеческого духа, как самопознание себя в природе, в нравственных истоках бытия.
Употребляя выражение самого автора, он «переводит на человеческий язык думы» животных и птиц, их повадки, их ухватки, характер их поведения. Чувствуется, что автор свой человек в лесу среди его обитателей, и не просто как охотник, но как друг и защитник. Он так описывает грибы, что действительно видишь «гуляние грибов». Вместе с гусем-вожаком рассказчик прощается с чем-то «самым невозвратно дорогим» и видит, как «галки любуются на закат».
У автора такая полнота чувств от общения с природой, с родной землей и всем живым на ней, что ему мало обычного слова-определения, чтобы выразить свое восхищение, свое любование и обретенную радость; два-три определения — обычное его восприятие. И это не искусственное словотворчество, а органичная краска, органичные оттенки.
Язык рассказов Василия Юровских по-настоящему образный и выразительный. Автор умеет найти слово поистине незаменимое. У того читателя, который привык к языку дистиллированному, может заломить зубы, как от родниковой воды.
Может быть, я немного увлекся, но это увлечение понятно, если учесть, сколь редко в текущей литературе слово искреннее и чистое. А именно таково слово Василия Юровских в рассказах о природе.
МИХАИЛ ЛОБАНОВ
*
СВЕТЛЫЙ ДЕНЬ
Утром в лесу, с ночного заморозка, как в настуженной избе: дымно дышится и нежило — тихо. Онемелыми стволами туманятся березы, отчужденно-холодной зеленью выступают осины и щетинятся опушкой кусты боярки. Лес разобиделся на весну: согнала снега, поманила ростепелью и нате — снова стынь, снова сдерживай токанье сока, молодую дрожь тела.
Рассвет расплавил острые льдинки звезд, и они скатились за увалы. Обтаяли мелкие тучки, и меж ними растеклись извилисто-палевые ручьи света. А лес молчит. Вот ягодкой-костянкой закраснели капельки застывшего сока, вспотела береста, обмокла кора осин. А лес не верит и не отзывается. Видать, не прощает апрелю-насмешнику колкие шутки-прибаутки. Не откликается лес…
И когда солнце во все глаза глянуло на обиженный лес, зелено-желтый пушок поднялся над пустошкой. Закружился вровень с березами и откровенно обрадовался:
— Светлый день, светлый день…
Присел пушок на вершинку березки и оказался большой синицей. И такая она, егоза, счастливая — каждое перышко звенит. Пожмурилась птаха на солнце, перевела дух и опять затоковала над пустошкой:
— Светлый день, теплый день. Светлый день, теплый день…
Синица сердцем чуяла наступавший день. И он разгулялся, приголубил каждое дерево, каждый кустик. Боярка обмякла и завишневела, а березы засмеялись крупно-сладкими каплями…
НА ВЕСЕЛУГЕ
Издали почувствовал: еще пусто и безголосо по релам, куда распутила река Исеть два живых рукава, но все равно повернул с моста к берегу бурливой проточины. Вспомнилось название здешним лугам — Веселуга. Поди, предки наши не рассыпали попусту слова налево и направо, знали, где они должны прорасти и оставить о себе память. Веселые, стало быть, луга были, радостные…
Ждать чего-то особенного и на Веселуге пока рановато, коли совсем недавно дотлели серые снега и на ветках тальников чуть-чуть облупились из желтых чешуек-скорлупок ватные вербочки. Ну разве где-то жаворонка отогрело, а дрозды и варакушки только во сне видят родимые кустарники, во сне и ворохнутся у них сбереженные песни…
Далеко-далече сердечные…
Вздохнул я — тут же из побережных кустов услыхал чей-то голосок. Потянуло меня на него не столь сомнение, кто ему хозяин, сколько тоска зимняя. Иду, а птаха на вершинке талины замолчала и терпеливо дожидается человека: «Смотри да любуйся на здоровье»…
Пожалуй, о какой-то красоте и рассуждать неловко, даже воробьишки, если не зимовали они в печных трубах, и те поярче пером! Но расположила птичка своим простодушием, и стал я в ней искать остальные достоинства. И чем пристальней смотрел, тем больше нравился петушок камышовой овсянки. Ну почему бы и не назвать его нарядным? Голова, подбородок и горло до середины зоба — черные, от бурого клюва к затылку вокруг шеи белая полоска, а плечи серые, перышки на крыльях с ржаво-бурыми каемочками.
Поеживается на ветру петушок, щурит темно-карие глаза и ждет, чего о нем скажет человек.
— А и на самом деле хорош! — чистосердечно хвалю птаху, закуриваю и сажусь на обсохший берег Веселуги.
Петушок понимает, что молчать ему не резон, и начинает снова петь. Он даже и не поет, а как-то по слогам лепечет:
— Жив, жив, проживем. Жив, жив, проживем…
Перышки на голове взъерошились, он поворачивается грудкой к солнцу и — не то ему, не то мне — сознается:
— Здесь, здесь, здесь я. Здесь, здесь, здесь я…
Вот ведь ни пером, ни голосом не побаловала природа петушка камышовой овсянки, но, чем дольше слушаю его, тем больше он мне нравится. Что-то родное, крестьянское видится мне в простецкой внешности петушка, в доверчивости к людям. Не ошарашивает слух и глаз, а надо и ему зазвать подругу на берег Веселуги. Чтоб приметила его на талине и осталась с ним до осеннего отлета.
Нет еще с ним хозяйки, и один на один с кустами и рекой радуется он, и повторяет:
— Жив, жив, проживем…
— Здесь, здесь, здесь я…
Да разве пролетит овсянка мимо Веселуги?! Заметит она петушка, и станут они с ним под кустом свивать гнездо. Принесут и стебельки трав, и пустые колоски, и листья. Внутри аккуратно выстелют конским волосом, камышовым да ивовым пухом. Начнут они домить и в тепле да в суше появятся пепельно-серые, с черно-бурыми крапинками яички. Прижмется к ним овсянка, а петушок потрепещет над кустами и выберет вершинку талины для песни. Усядется на нее и еще веселее залепечет:
— Здесь, здесь мы живем…
— Здесь, здесь мы живем…
Ну, и дай вам бог счастья…
А пока некуда нам с петушком торопиться, всему свое время. Оба мы — два крестьянских сына — сидим у Веселуги, глядим на мутно-холодную воду и сизо-зеленые ноздреватые льдины. Вдвоем нам и уютно, и весело.
Было начало ручьетека, и в Согринку с увалов вприскок бежали самые разновеликие и разноликие ручьи. И каждый звенел и пел по-своему.
Под ручьи да перезвон теньковки услыхал я запев солнечноголосого зяблика. Как залетел сюда в осинники по склону — не пойму. Почему-то избегают они осину. Видно, не вызванивается — не переливается песня в горькоствольных деревьях. Но то ли он самый ранний, а за ветрами здесь вызрел молодой сугрев, тут и завел зяблик свою первую песню.
Однако зачнет — всполошатся-взметнутся с боярки воробьи. Зашумят, закричат наперебой. Вроде бы не любо им, друг дружку и овсянку спрашивают: «Чем! Чем мы хуже?» А зяблик — голуба голова, красно-каштановая одежда со снежными полосками на крылышках — может, и пел-то для них.
Смущенный зяблик время от времени умолкал, словно ждал понимания серых зимовников. Зато овсянка с вызолоченной грудкой и головкой, будто овсяной мякинкой потрусили на нее, отлетела на другой край Согринки и с оттаявшей красноталины затянула песенку-светлинку. И до того тонко-тонко — тревожно мне стало: вдруг не хватит у нее голоса?..
Неожиданно воробьи замолчали. Зяблик уже не пел: стушевался или за овсянкой последовал. Но во всех ручьях звенела песня. И под пасмурным небом, под дождиком-бусенцом они несли в поля веснозапев зяблика.
УТРОТВОРЕЦ
Как только становится весна хозяйкой, потянет меня на мысок между межевыми болотами. Приветных мест и ближе на подгляде полно, но туда, к осине покалеченной, по любой водополице ухожу…
Наткнулся я на нее случайно. Косили траву с отцом по берегу и набежали на грибы-диковины. Замшевые шляпки у них зеленые, как осиновая кора, а крепкие золотистые ножки красными ниточками перевиты. Оба не знали, как их назвать, и росли они только вокруг осины. Чуть отступи к березам — кроме сухих груздей да слизунов ничего не видать.
Наломали грибов и осину приметили. Гроза ли ударила или еще кто — вполвершины сломана она, голые защепы острием торчат.
Прилегли отдохнуть под березой, и слышу я, будто струна балалаечная задребезжала. Стихнет звук, и опять кто-то щипнет струну. Как есть балалайку настраивает…
Вот настроил он ее и негромко, а так складно игранул — мы с отцом разом приподнялись. «Поблазнило?» — спрашивает он меня взглядом, а я плечами пожал. Будь деревня близко и то бы не поверили. Балалайку теперь если и услышишь, то не иначе в большом городе.
Ничего дельного не придумали и не нашли того балалаечника. Отец задумчивым до вечера был и перед сном убитого на войне брата Андрея вспомнил:
— Давеча и не соснул, а показалось — Ондрюшка балалайку налаживал. Бывало, меньшой Ваньша холостовать уйдет, а Ондрюха в заулке на балалайке поигрывает. Мастерил он их — лучше магазинных голосом. Девок только Ондрюха пошто-то боялся…
Дубовиками грибы звать — дома по книжке угадали. А звук остался бы загадкой, не приди мы сюда весной и не заночуй на мыске. С той поры и зачастил я к осине. Отец на ноги ослаб, а из приятелей кто в такую грязь потащится сюда.
Доберусь до мыска, засветло балаган подправлю и сушняком запасусь. А затемнеет — сварю кашу с дымком и под теканье бекасов хлебать начну. В неразгляди подлетит к огнищу смешной куличок и долго-долго пытает меня: «Ты кто? Ты кто?..»
Все тише и тише урлычут лягушки, реже блеют уставшие бекасы, где-то на болоте переступил онемевшими ходулями журавль, курлыкнул и все затихло…
Потянуло сквозняком, словно забыл закрыть лаз балагана, а тут кто-то дверь отпахнул, сдунул пушинки пепла, и запереглядывались угольки на огнище. Явственно стали выступать березы и за ними застекленели водоразливы. А на востоке ожил костер и пламя слизнуло по горизонту остаток ночи…
Вот тогда неслышно появился он на осине, чутко и осторожно стал прослушивать свой инструмент. Скоро, скоро, еще секунды — и раскатится по небывалому залу аккорд утротворца. И тут на узкой загривине за болотом недотепа-тетерев зацедил сквозь клюв: «Чу-у-шь…» Со всех сторон на него досадливо зашикали: «Ты-ти-ше».
Он на осине затаился, и в еле уловимый скоротечный миг слышно было, как сердце мое торкнулось навстречу ему и свежему утру. И тогда поднялся звук струны на самой высокой ноте, и не то вздрогнули, не то разом зазвенели деревья. Не трель, не барабанная дробь, а именно звон струны раскатился по округе. И заиграли в солнечные трубы журавли, и разручьились косачиные подыгрыши, и отозвались голосами и крылышками бекасы.
Тогда на осине видел я и не верил своим глазам: маленький дятел часто-часто, до алости на голове, ударял клювом по сухой защепине. И осина рождала чистый звук.
Никто не видел и не знал, сколько дней, а может, и лет потратил дятел, пока отыскал покалеченную осину. Никто не знал и не слышал, как настроил он ее, вызвал к жизни сильный и стройный звук.
…Начинался день, и обессиленный дятел незаметно улетел с осины. Я покидал мысок и легко шел и шел лесами.
ЖИВАЯ ВОДА
Побулькивает ручеек в ложбинке, словно кто-то прополаскивает горлышко. Слушаю его, и кажется: пройдет самая малость, и он запоет. И солнце оперлись подбородком на облако — ждет. И зайчишка под таловым кустом уши навострил — тоже ждет: запоет ли? И я жду…
Ждал, ждал и задремал. Тогда и запел надо мной жаворонок. Кажется, переместился ручеек высоко в небо, чисто-чисто заструился и вернулся на землю песней… А земля слушала, нежилась и дышала. По-над пашнями стояло сине-сине, и березовые колки плыли горделивыми белыми лебедями…
Много ли надо для радости? Припал жаворонок к воде, освежил горлышко и запел. И все окрест высветилось. Потому, видно, и деревья, и цветы, и зверушки — к земле припадают, и все они от ее материнской груди возносятся к солнцу.
БЕРЕСТЕЧКО
Запалился и взмок я по кочкарнику и камышу Гусиного болота, пока одолел его и выбрался на угористый берег, где светлели и таяли на солнце розовыми вершинами молодые березы. Под ними на обогреве стянул отпотевшие болотные сапоги, постелил телогрейку и свалился на нее отдохнуть и подремать.
Худо мне спалось ночью в ячменной соломе. Она была волглая и успела запреть, за ворот рубахи угодила остистая мякина и лопатки сводил неутихающе-нудный зуд. А если я начинал шевелиться — сбивал солому и к телу подбирался сырой холод. И когда совсем изнемог-обессилел, пашней кто-то зачавкал, стал приближаться к моей куче. Никаких коней или коров и быть не должно — до ближней деревни с десяток километров. Да и кому бы взбрело в голову отпускать на волю скот, если только-только истлели снега и синели воды ляжинами да низинами.
Кто, как не лось — самая матерая лесная животина — глубоко проступается на оттолклой пашне и тяжело чавкает грязью. Еще вздумает на солому ступить… И рука нащупала коробку спичек, хотя не просто подсветить сырье. Да нечем больше и отпугнуть сохатого… А он уже остановился возле кучи и устало по-коровьи задышал, и неожиданно для полуночи… гулко чихнул. Конечно, чихнул лось не совсем и громко, как мне показалось, однако подскочил я в своем «гайне» и пласт соломы скатился к ногам пришельца. Лесная животина скакнула от кучи и начала молотить пашню, взбурилила внизу разливное течение речки Крутишки.
Не успел как следует отойти, а в старом лесу на увале во всю мочь заголосило и заухало. И ноги у меня отнялись выше колен… Ну ладно, знаю и понимаю, что совы-неясыти схлестнулись, и не свалю на леших, только до сна ли тут.
Вот и курил, царапал загривок и ждал, когда изойдет густая пасхальная ночь. А она на старинный праздник почему-то всегда тревожная и слабозвездная.
…Изнесло меня у Гусиного болота, укачала дремоть, словно мальца в зыбке. И тишина, ну какая безответная тишина после неспокоя ночного и голосистого утра… Правда, изредка всхолмится ветер, но подувает он не выше в полберезы и не помешает соснуть до вечера. А уж потом и уйду в Пески попроведовать брата Ивана…
— Спи-спи, спи, спи-и-и… — тонко и насмешливо завели с березы. «То ли опять мерещится, суматошная ночь не отпускает…» — подумал я и не открыл глаз. А когда кто-то почмокал губами и длинно заиграл барашком, вроде бы и впрямь залетал бекас — сам того не желая, глянул в небо. Нету там бекаса.
— Спи, спи, спи, спи-и-и… — снова затянул кто-то, а после шмель зажужжал, синичный писк раздался и даже селезень зашавкал. Но никого не видать, и какой же селезень сядет на березу…