Современная филиппинская новелла (60-70 годы) - Коллектив авторов 39 стр.


Мы с презрением относились к запросам общества, потому что оно было безразлично к нам.

Теперь я знаю, что Ахилл был не прав; дело не в той женщине, которую взял себе Агамемнон, дело в Елене. Ее нельзя вернуть без сражения с троянцами, а может быть, и со всеми греками.

II

Во все времена лишь немногие создавали красоту и искали ее, остальные должны были просто принимать ее: их принуждало к этому либо время, либо просвещение. Именно поэтому художник всегда стремился адресоваться только к избранным; предполагалось, что силой своего искусства он растворяет прошедшие века и век нынешний, религию, политику, способы мышления и превращает их в архетипы и идеи. Что ж, если мы ограничимся тем, что будем следить исключительно за пульсацией собственной аорты, мы избавимся от выполнения большей части долга. И то, что случилось с нами — с теми, которых ты оставил, — может быть суммировано в образе человека в башне: его едва слышит толпа и не понимает… а может быть, его отверг сам бог, который не слышит вовсе.

Соблазнительно создать из этого образа героическую драму об одиноком и гордом художнике, отвергающем время и отвергнутом им. Впрочем, слово «героическую» лучше убрать — оно применяется только к тем, кого распинает толпа, не принимающая дара; тогда как в нашем случае все по-другому — мы ничего не предлагаем. Единственный дар — это отчуждение, которое принимает сам художник… Перспектива принять страдания от руки ближних вызывает в нем отвращение.

Отсюда печать на всех творениях искусства: изыдите, филистимляне! Искусство, призванное доказать, что оно не враг человеку, начинает с того, что создает врагов.

III

Но все это слишком космично, а я хотел объясниться, не прибегая к теологии. Говоря просто — я освободился от тебя.

Ты был первым голосом нашего поколения. Так уж мы были устроены тогда, что предпочитали монологи диалогам. Никто не выступил против твоего решения покинуть пустыню. Когда ты объявил, что искусство лежит по ту сторону добра и зла, я первый произнес «селям». Забудьте все, есть единственная реальность — Слово.

А наша страна была лабиринтом — сделай себе крылья и лети в экстазе свободы. Но ведь это не что иное, как социальное безразличие, варварство, политический оппортунизм, то есть все то, чем так страдает наше общество. А в самом конце лабиринта — Минотавр, пожирающий людей. И вот Икар, эта чувствительная душа, которая не может пробираться лабиринтом, должен улететь… Икар, конечно же, сошел с ума.

И когда настала очередь Тезея, Минотавр все еще был там. Тезей убил его и нашел путь назад с помощью нити Ариадны. Это ведь тоже способ освободиться, куда лучший…

Извини: мне самому надоели примеры из классики, я их использую, чтобы ты лучше понял меня. Начать с того, что здесь у нас никто не может уподобиться Тезею по той простой причине, что нить, связывающая нас с прошлым, слишком коротка. Это-то и приводит в отчаяние: мы не можем найти выход из лабиринта, ступая по собственным следам. Впрочем, некоторые думают, что у нас есть нить Ариадны — в виде заимствованной культуры, прежде всего испанской. И тогда нужен не Тезей, а Лам-анг — у него хватит силы разрушить лабиринт; или смекалка Хуана Ленивого, которая, если ее применить с умом, может превратить и сам лабиринт, и чудовище во что пожелаем.

Прощай, Икар!

IV

Первый принцип любого творческого акта — превратить тьму в свет.

Но мы нация бастардов, у нас слишком слабый голос. Кто мы? Никто. Что ж, признаем наше банкротство — признаем вплоть до того, что у нас нет ничего, что стоило бы спасать. Но ведь признать это — значит уже сделать шаг вперед.

Такое признание требует строгой дисциплины. Мы должны отказаться от всех поверхностных определений. Мы не дети Испании и не дети Америки. Мы, строго говоря, побочный продукт завоевания.

И если нечего спасать, то все надо создавать. Мы должны создать самих себя.

Я писатель, и мой долг — создавать образы, взывать к миру, находящемуся вне той тюрьмы, в которую я сам упрятал себя, стараясь выбраться из лабиринта. Значит, надо вернуться в пустыню.

А пустыня совсем не изменилась с тех пор, как ты уехал, разве что стала еще бесплоднее. Вовремя отказавшись от попытки бежать в изгнание, я усвоил кое-какие уроки жизни и борьбы в пустыне. А этому предшествовало осознание того, что мы абсолютно не понимали пустыни, о которой столько говорим.

V

Твоя страна, твоя пустыня не отвергала тебя — тебя отвергло развращенное общество, и ты его отверг. Ты отождествил — как и я тогда отождествлял — бесплодное общество со страной, которую и тебе, и мне еще только предстояло открыть. Я знаю: ты любил свою страну, но ты ее просто не видел.

Чем же еще объяснить ностальгию, которой ты страдал в первые годы изгнания? Ты пытался говорить о ней спокойно, словно невзначай, писал о том, как тебе не хватает адобо, — как будто твоя связь с нами, со мною, была делом вкуса. Это было так не похоже на тебя — писать об адобо и тубе, но ведь смутное чувство связи с родиной должно было найти выход. Так, не имея отца, ты становился своим собственным патриархом. Это был подвиг, подвиг героический и отчаянный, и, может быть, в этом лежит суть твоего гения. И ты ведь не сумел убежать: подобно тому как извращение находит выход из сферы подсознательного, так родные мотивы окрашивали каждую строчку, которую ты писал. Ты говорил нам, ты был с нами — голос без тела.

Да, ты голос без тела, голос невидимого поколения. А сейчас это поколение и его первенцы ищут тело, готовы создать его любой ценой. Время описательства — пустого и ненужного — прошло.

Ты последний изгнанник. Отныне изгнанников больше не будет — будут только дезертиры.

VI

Все это, скажешь ты (я почти вижу твою улыбку), чрезвычайно благородно, очень подходит к случаю. Как мне удастся разрешить практические литературные проблемы, с которыми неизбежно столкнется подобное благородство? Ведь всегда есть угроза скатиться к пропаганде, к социальным нравоучениям.

Да, риск есть, хотя часто пропаганда необходима, чтобы избежать незначительности. Невозможно отрицать, что в моих ранних вещах, да и у других тоже, нельзя узнать, где происходит действие. Я не устану повторять, что Мальро, положив начало «литературе баррикад», не утратил «универсальности», а ведь его вдохновила китайская революция. Да, он всего лишь прокомментировал социальную обстановку, но ведь тем самым он описал человеческие условия: собственно, «Человеческая судьба» вначале называлась «Человеческие условия». И когда китайская революция изживет себя, «Человеческая судьба» все еще будет трогать нас, а может быть, китайская революция сохранит свое значение как раз благодаря «Человеческой судьбе».

Лучшее, что мы можем сделать для человечества (если писатель тешит (себя столь великой надеждой), — это быть преданным каждому человеку, с которым мы встречаемся. А эти люди, уж конечно, не живут в изоляции от тех сил, которые формируют и калечат их. Где эти люди? Здесь, дома. Поместить их всех без разбора в искусственно нами созданную вселенную, где они только делают детей и якобы не ощущают воздействия ни политики, ни этики, ни законов (то есть не ощущают воздействия общества), — это означает в лучшем случае быть преданным искусству за счет предательства человека. Отделять человека от искусства — безумие, так можно прийти к маркизу де Саду, но не к подлинной литературе. (Конечно, ты можешь сказать: я хочу писать, просто писать, не обязательно большую литературу. Но я убежден: если ты отвергаешь любые «практические» обязательства, ты тем самым утверждаешь за собой особые привилегии, а это не что иное, как потуги на величие. Человек скромный всегда принимает обязательства.)

Задача писателя становится ясной: быть верным своему происхождению, своему народу. Анна Каренина, Гарен, Ахав, Касторп прежде всего русские, французы, американцы, немцы. И только поэтому мы узнаем в них человеческие существа. Они не похожи на наших карикатурных героев, взятых неизвестно откуда, вне связи со временем и пространством.

Нам пора отказаться от спиритических сеансов; страна, народ, общество — вот те реальности, которые стоят перед человеком. И мы сами творим эти реальности, как мы творим образы, с помощью которых общаемся с миром. Иногда наше слово должно быть разящим оружием, а не только изящной безделушкой, помогающей провести праздные часы. Нельзя же, если на то пошло, умирать полным невежей, как тот осужденный, который молил палача: «За что меня казнят? Ведь я никогда не занимался политикой». — «Как раз за это», — ответил палач и опустил топор.

VII

Нет, не произноси слово «национализм» с презрением, с каким ты отзывался о всех доктринах. Искусство, не связанное с жизнью, — тоже доктрина.

Европейская история дает нам длинный список художников, которые активно вмешивались в жизнь отнюдь не в ущерб своему искусству; в нашей собственной истории тоже были такие люди, и мы многим обязаны им. Искусство вовсе не такое уж нежное, оно не растворяется, если в него впрыснуть немного крови…

Для простой декларации я наговорил слишком много. Говорить дальше — значит увековечивать социальное безразличие и погоню за призраками… Всегда останутся личности, которые будут гордиться своими непризнанными индивидуальностями как орденами; особая раса мастурбантов, верящих, что они взывают к человечеству, тогда как взывают они только к самим себе. Да, вы редки, вы уникальны, у вас есть талант — стадо святых отшельников всегда полагает, что у него есть талант. С сожалением должен признать, что сам я отнюдь не настолько уверен в своей гениальности, чтобы с презрением отзываться о стремлении приносить пользу.

Я родился в этой стране недаром.

Перевод И. Подберезского

Как жена члена правления университета, она должна была блюсти приличия, а тут вдруг явилась в юбке ярко-красного цвета, и все были скандализованы — особенно те, кто полагал, что ей вообще не надо было приходить. Член правления Рейес, шествуя на шаг позади, пытался скрыть неловкость, объясняя всем и каждому, что они только что с официального обеда — в конце концов, всем должно быть известно, что его жена обладает безупречным тактом. Однако, насколько я знал Дину, она оделась так не без умысла; скорее всего, она хотела досадить декану Монтесу, этому монстру с гуманитарного факультета (а заодно и его сторонникам), — он тотчас же поднялся со своего места и начал порхать от одной церковной скамьи к другой, прочно зажав в зубах трубку, призванную придать строгий академический оттенок сплетням, которые он сеял вокруг, как заразную болезнь, а Дина молча стояла возле гроба Фаусто, совершенно одинокая, несмотря на присутствие Рейеса, погруженная в свои непроницаемые мысли.

Декан Монтес добрался наконец до нас и, коротко кивнув Пат, выплеснул на всех свое нечистое возмущение.

— Вы только подумайте — явиться в красном?! Как будто ничего не случилось! Все и так достаточно тягостно!

Прежде чем Пат нашла что ответить, я с поразившей меня самого ясностью сказал:

— Вы глупы, как осел.

Трубка в огромном рту декана дрогнула. Наверное, он хотел что-то возразить, но не справился с задачей. Отвернувшись, он обратился к стоящим рядом с прежней энергией, хотя и в некотором замешательстве.

А затем я услышал голос Пат:

— Ну вот, опять мне придется работать. Надеюсь, на сей раз к тому есть основания.

Я поспешил заверить ее, что меня не уволят за эту сентенцию, да и ни за какую-либо другую; член правления Рейес тоже слышал, ведь у него два уха, и декан Монтес, при всей его шумливой болтовне, не мог монополизировать оба.

— Все же ей не следовало приходить в красном, — сказала Пат.

— У нее есть на то причины, я уверен, — сказал я.

— О да, у Дины всегда есть причины.

По интонации, с которой она произнесла эти слова, я понял, что сейчас она погрузится в оскорбленное молчание. Но Фаусто был моим ближайшим другом, и печальные обстоятельства требовали, чтобы я предпочел скорбь по умершему другу семейной гармонии. Тем временем соболезнующие повалили толпами, стало тесно и душно, мы с Пат опять оказались рядом, она жаловалась на жару, я соглашался и бормотал что-то насчет неожиданного притока доброжелателей на отпевание. Я почему-то думал — и эта мысль пришла мне в голову не без помощи декана Монтеса, — что многие явились лишь для того, чтобы удостовериться, что Фаусто наконец-то мертв.

— Когда я умру, — прошептал я Пат, — избавь меня от всего этого. Облей мой труп бензином — можно даже импортированным — и мирно сожги меня.

— Гореть тебе непременно, — ответила она, — но не в этой жизни.

Я оставил ее замечание без последствий, потому что декан Монтес уже взгромоздился на возвышение у гроба и, держа микрофон возле трубки, взирал на нас сверху вниз. Торжественно и неторопливо он начал представление: вынул трубку изо рта, положил ее в карман, посмотрел на кончики башмаков, слегка дотронулся пальцем до носа, затем отверз уста и заговорил.

Начал он с того, что мы, филиппинцы, не имеем чувства трагического. В отличие от греков мы считаем трагедией любое несчастье и стихийное бедствие — от тайфуна до автомобильной катастрофы. Но то, что случилось с Фаусто, «которого мы с любовью называли просто Тинг», — подлинная трагедия. «Это, — сказал он, — трагедия разума в неразумном мире».

— Жандармы, янычары, все так называемые служители закона считают, что это не трагедия, а всего лишь результат ссоры, тогда как на деле это было необдуманное, а может быть, и обдуманное убийство. Тинг, как и все мы, имел свои недостатки, но он всегда отвергал насилие, хотя мы не раз поражались агрессивности его ума.

Его судьба — это судьба Мерсо, героя Камю, который вдруг обнаружил, что он находится в мире абсурда. Для нас останется загадкой, что заставило Тинга отправиться в злачные места на бульваре Рохаса. Нам говорят, что ссора вспыхнула из-за некой женщины, из-за «голубки низкого полета», но, если это и так, если в том была его вина, его проступок, мы, гуманисты, не можем допустить, чтобы этот проступок скрыл от нас подлинный смысл его трагедии. Обвинять его самого — будь то из чувства дружбы или любви к нему — означало бы предать его, означало бы быть лицемером.

Декан Монтес сделал паузу, чтобы насладиться эффектом; Дина встала с первой скамьи и, размеренно ступая, быстро вышла, сопровождаемая послушным членом правления Рейесом. Когда они проходили мимо нас, я услышал, как Рейес жаловался: «Ведь ты же сама просила прийти». На что Дина ответила, что, к ее сожалению, речь оказалась скучной.

Пат, которая всегда отличалась наблюдательностью, тут же пожелала узнать, что случилось между деканом Монтесом и Диной.

— Это секрет.

Но я не добавил ни слова. Торжественный фарс начал и мне действовать на нервы, я чувствовал, что, если декан Монтес будет и дальше демонстрировать свою эрудицию, я отниму у него микрофон и расскажу прихожанам все как было.

Мать Фаусто, старая крестьянка, тихо, но не скрывая слез плакала; она понимала только, что все эти выдающиеся люди, эти «интеллигенты», оплакивали ее дорогого сыночка. Она не могла даже представить, что большая их часть пришла только затем, чтобы похоронить его.

Судя по тому, что речь Монтеса стала громче на несколько децибелов, он приближался к концу.

— Он был одним из нас, — гремел декан, — лучшим из нас, потому что у него был острый ум и страстное сердце. Иногда невозможно было соглашаться со столь яркой индивидуальностью, но и спор с ним всегда доставлял наслаждение, потому что он обладал безжалостной логикой и чувством собственного достоинства. Нам будет не хватать его превосходства, того превосходства, о котором Аристотель говорил в своей «Этике»; да, нам будет не хватать его.

Назад Дальше