Официант, без сомнения, действительно осознал, к чему может привести столь необычайное возбуждение, чем бы оно ни было вызвано, ибо он начал яростно сопротивляться и даже завопил «Убивают!», едва обрел дыхание.
— Не говори так, — строго сказал поэт, в конце концов освобождая его, — ибо это ты убиваешь меня.
Оправившийся официант начал было в величайшем недоумении:
— Что вы, я никогда...
— Ложь! — вскричал поэт. — Она не любит тебя! Меня, меня одного.
— Да кто вам такое сказал? — ответил его противник, начиная догадываться, в чем все дело.
— Ты! Ты это сказал, — было брошено в ответ. — Что, негодяй? Хочешь заполучить ее руку? Никогда!
Официант принялся спокойно разъяснять:
— Я сказал, сударь, что желал бы иметь ее легкую руку, чтобы так же грациозно подавать за столом. Но она обещала обучить меня своим изящным манерам — я, видите ли, подумываю о месте метрдотеля в одной гостинице.
Весь гнев поэта сразу же прошел. Теперь он выглядел удрученным.
— Прошу извинить мое насилие, — мягко сказал он, — и предлагаю выпить по стаканчику за дружбу.
— Согласен, — был великодушный ответ официанта, — но, Святый Боже, вы порвали мне пальто!
— Мужайся, — весело воскликнул поэт. — Скоро у тебя будет новое, да еще из лучшего кашемира.
— Гм, — нерешительно ответил официант, — так уж из кашемира...
— Я не стану покупать тебе пальто из другого материала, — возразил поэт мягко, но решительно, так что официант уступил.
Вновь наведавшись в мирную таверну, поэт проворно заказал большую кружку пунша, и когда ее принесли, призвал своего товарища сказать тост.
— Желаю вам обрести, — проговорил официант, впав в чувствительность, как бы мало его наружность тому ни отвечала, — Женщину! Она удваивает наши печали и вдвое уменьшает наши радости.
Поэт осушил свой стакан, не обращая внимания на речевую ошибку своего приятеля, и время от времени эта внушенная вдохновением сентенция была повторяема в течение всего вечера. Так проходила ночь: они заказали еще одну кружку пунша, затем еще...
* * * * * *
— А теперь позволь мне, — сказал официант, в десятый раз пытаясь встать на ноги и произнести речь, что ему теперь еще явственнее оказалось не под силу, — сказать тост по поводу этого счастливого приключения. Женщина! Она удвоит... — Но в этот момент, для того, наверно, чтобы его любимое мнение стало нагляднее, он сам сложился вдвое, причем так успешно, что моментально исчез под столом.
Можно предположить, что там, в пространстве с ограниченным кругозором, он впал в морализирование по поводу людских недугов вообще и о способах излечения от них, ибо из его убежища немедленно начал доноситься торжественный глас, прочувственно, хотя не совсем внятно доводя до всеобщего сведения, что «когда заботы налетят, — здесь последовала пауза, как если бы говоривший хотел услышать какие-либо предложения, но поскольку среди присутствующих не оказалось человека достаточно компетентного, чтобы продолжить беседу в соответствующем данной печальной возможности ключе, он сам попытался восполнить незавершенность высказывания следующим замечательным утверждением, — в ней все, что я в ней видеть рад».
Поэт тем временем сидел и тихо улыбался сам себе, потягивая свой пунш. Единственное, чем отметил он внезапное исчезновение своего товарища, было вновь наполненным стаканом и сердечным возгласом: «Твое здоровье!», сопровождающимся кивком в ту сторону, где должен был бы находиться оратор. Затем он одобрительно крикнул «Верно, верно!» и попытался ударить по столу кулаком, но не попал. При упоминании сокрушенной заботой души он, казалось, оживился, так как пару раз понимающе подмигнул, будто имел много чего сказать по этому поводу, но окончание изречения подвигло его на произнесение собственного спича, и он тут же прервал подпольный монолог товарища, исступленно продекламировав отрывок из стихотворения, которое сочинил не сходя с места:
«Пусть даже мир неверен и жесток!
Нашел я в нем прекраснейший цветок —
Тебя, тебя, о Сьюки, встретить смог!
Но как же так, скажи, могло случиться,
Что за слугу решила ухватиться?
За негодяя разве держишь Шмитца?
Но нет! Простак отставлен был кругом,
А ты сидишь, увенчана венком,
И песнь поешь, и знаю я, о ком.
Разносчик пива, спутав сны и были,
Своею мнит ту лучшую из лилий,
Но близок, близок твой желанный Вилли.
И новый ключ душе откроет звуки,
Ведь Шмитц, будь деревенщина ли, дюк ли,
Твой весь во всем, о преданная Сьюки!»
Он сделал паузу, передавая слово товарищу, но единственным ответом был донесшийся из-под стола громкий храп.
Глава 4
«Так вот каков конец…»
Николас Никльби 7
Облаченные в сияющие покрывала, наброшенные на них только что взошедшим солнцем, валы вздымались и плюхали под утесом, по которому шествовал поэт. Читатель, возможно, будет удивлен, что он так и не добился встречи со своей возлюбленной Сьюки; читатель может даже потребовать объяснения, только напрасно: единственная обязанность историка — с неотступной точностью записывать течение событий; если же он идет дальше и пытается вникнуть в скрытые причины вещей, ответить на разные «почему» и «отчего», тогда он вступает во владения метафизиков.
Теперь поэт достиг небольшого возвышения в конце посыпанной гравием дорожки, где нашел местечко, господствующее над морской окрестностью. Там он устало опустился на землю.
Некоторое время он мечтательно глядел на широкое пространство океана, но затем, взбудораженный внезапной мыслью, раскрыл маленький блокнотик и принялся править и дописывать свое новое стихотворение. При этом он еле слышно шептал сам себе: «Ветрам — гетрам — фетром», нетерпеливо отбивая счет ногой по земле.
— А, сойдет и так, — наконец промолвил он, облегченно вздохнув: — поэтам!
О скалы был разбит его баркас,
Штормило море, обжигало ветром,
И тело дюжее, увы, никто не спас! —
В пучине смерть предписана поэтам.
— Ведь последняя строка особенно хороша, — возбужденно проговорил он, — по Кольриджевому принципу аллитерации: три слова из четырех на «П», да плюс вначале сочетание «П», «Н», «С», а в конце «С», «Н», «П» — в пучине смерть предписана поэтам.
— Берегись! — прорычал над его ухом низкий голос. — То, что ты говоришь, будет использовано против тебя. И не дергайся, мы тебя крепко держим. — Последнее замечание было вызвано попыткой поэта высвободиться из возмутительной хватки двух мужчин, неожиданно налетевших на него сверху и теперь державших за воротник.
— Он ведь признается, констебль? Вы слышали? Это ж надо: смерть прописал! — произнес все тот же голос (который со смаком выговорил благозвучное звание своего помощника и который — об этом, вероятно, и говорить излишне, — принадлежал старшему путнику из первой главы). — А ведь он может поплатиться за это жизнью.
— Ах, оставьте, — дружелюбно проговорил другой, — сдается мне, джентльмен стихи читает.
— Да что же... что произошло? — изумленно произнес наш несчастный герой, едва обретя дыхание. — Вы... Маггл... о чем ты говоришь?
— О чем говорю! — взвился его бывший приятель. — О чем ты сам говоришь, если на то пошло? Ты убийца, вот ты кто! Где официант, с которым вы были этой ночью? Отвечай!
— Кто? Официант? — медленно повторил поэт, все еще ошарашенный внезапностью своего пленения. — Бросил я его... он спал...
— Ага! — завопил его друг прямо ему в лицо, так что еще невысказанные слова застряли у того в горле. — Спал с моста, когда этот его бросил. Констебль! Не говорил ли я вам? — продолжал он, ослабив захват в ожидании дальнейших ответов.
Ответ поэта, насколько его можно было понять, собрав по кусочкам (ибо выходил он по чуть-чуть, в перерывах между приступами удушья), был следующим:
— Это моя... моя... вы убьете меня... ошибка... я говорю, ошибка... я... я... вы задуш... я говорю... я его...
— Убил, я полагаю, — докончил его противник, тут же «перекрыв» то скудное поступление воздуха, которым до сих пор еще позволял своей жертве пользоваться, — и столкнул вниз. Никаких сомнений. Говорят ведь люди, что кто-то этим вечером спал с моста. — Он повернулся к констеблю. — Это наверняка был несчастный официант. Занесите мои слова в протокол! Отныне этот человек мне больше не друг. Никакого снисхождения к нему, констебль! Не надо щадить моих чувств!
В этот момент со стороны поэта послышалось несколько сдавленных звуков, которые, когда в них вслушались, были поняты так:
— Для него... было... слишком много... совсем... это... совсем... упился...
— Жалкий человечишка! — сурово перебил его Маггл. — Он ведь не сам убился, это же ты его убил? Ну, а что потом?
— Это его совсем... совсем... свалило с ног... — продолжал незадачливый Шмитц совершенно бессвязно, как в забытьи, но был внезапно прерван потерявшим терпение констеблем, после чего вся компания приготовилась двинуться в город.
Но тут на сцене возникло неожиданное действующее лицо, которое разразилось речью, замечательной более своим пылом, чем риторической отточенностью.
— Я только что услышал... Я там дрых под столом... приняв больше, чем смог выдержать... Он так же не виноват, как и я... Черт возьми! Я даже более живой, чем вы, любезные!
Эта речь произвела на слушателей различное действие. Констебль молча выпустил пойманного, сбитый с толку Маггл пробормотал: «Это невозможно! Сговор... Лжесвидетельство... Посмотрим, что они скажут на выездной сессии...», в то время как счастливый поэт бросился в объятия своего избавителя, восклицая срывающимся голосом:
— Нет, с этой минуты не разлучаться никогда! И преданно любить друг друга! — На это заявление официант отнюдь не откликнулся с той сердечностью, которая, может быть, от него ожидалась.
Позднее тем же днем Вильгельм и Сьюки сидели, беседуя, в компании официанта и нескольких друзей, когда неожиданно в комнату вошел раскаивающийся Маггл. Он положил на колени Шмитцу сложенный лист бумаги и глухо произнес тронувшие всех слова: «Будьте счастливы», — после чего исчез, и более его никто не видел.
Просмотрев бумагу, Вильгельм вскочил на ноги. В возбуждении он бессознательно произнес экспромтом следующие стихи:
«Знай, Сьюки! Нам купил он, этот Маггл,
Своих деяний мерзость осознав,
Патент на обладание пивной.
Теперь мы сможем людям продавать
Табак и портер, пунш, вино и эль!»
На сим мы его оставим; а в его дальнейшем счастье решится ли кто сомневаться? Не заполучил ли он Сьюки? А заполучив ее, удовлетворился вполне.
Перевод Кирилла Савельева
ВИЛЬГЕЛЬМ ФОН ШМИЦ
Глава I
Так было всегда
Старинная пьеса
Дневной зной уже уступал место прохладе ясного вечера, и морские волны омывали причал с убаюкивающим шелестом, рождающим в поэтических умах родственные идеи движения и употребления спиртных напитков, когда два путника, которых увидел бы любой, кто решил посмотреть в эту сторону, приблизились к уединенному городку Уитби по одной из тех крутых троп, удостоенных названия «дорога», которые, как предполагается, первоначально были сооружены по довольно-таки фантастическому образцу труб, направленных в бочку для сбора дождевой воды. Старший путник был мужчиной средних лет с землистым, измученным заботами лицом, украшенным тем, что издали часто принимали за усы; на его голове сидела бобровая шапка сомнительного возраста и почтенного, если не респектабельного вида. Младший, в котором проницательный читатель без труда узнает героя моей истории, имел телосложение, которое едва ли можно забыть, увидев однажды: некоторая склонность к тучности была лишь незначительным изъяном по сравнению с мужественным благородством очертаний, и, хотя строгие законы красоты могли бы потребовать несколько более длинных ног для того, чтобы сделать его фигуру более пропорциональной, а его глаза должны были бы лучше сочетаться друг с другом, однако для тех критиков, которые свободны от вкусовых ограничений — а таких много, — для тех, кто мог закрыть глаза на недостатки его фигуры и подчеркнуть ее достоинства — хотя немногие могли справиться с этой задачей, — и, превыше всего, для тех, что знал и ценил его характер и верил, что мощь его разума превосходит способности его современников — увы! таких еще не нашлось, — для них он был самим Аполлоном.
Что с того, если будет вполне уместно заметить, что его волосы были слишком грязными, а его руки слишком давно не прикасались к мылу? Что его нос задран слишком высоко, а воротничок рубашки опущен слишком низко? Что его бакенбарды заимствовали весь цвет с его щек, не считая того немногого, что перешло на жилет? Такая банальная критика недостойна внимания любого, кто претендует на завидный титул ценителя прекрасного.
Его звали Уильямом, а его отец имел фамилию Смит, но, хотя он представлялся многим из высших кругов Лондона как «мистер Смит из Йоркшира», к сожалению, ему не удалось привлечь к себе общественное внимание в той мере, как он заслуживал: некоторые спрашивали его, как далеко в прошлое уходит его родословная, другие грубо намекали на то, что его положение в обществе не является совершенно исключительным, а саркастические расспросы третьих, касающиеся сомнительной принадлежности его семьи к пэрскому сословию, на которую он якобы собирался объявить свои притязания, пробудили в груди благородного юноши пылкое стремление к высокому титулу и родству со знатью, которым его обделила жестокая Фортуна.
Так в нем зародилась идея о вымысле, который в его случае нужно считать не более чем поэтической вольностью и посредством которого он вступил в мир под громким именем, указанным в названии этой истории. Этот шаг уже заметно увеличил его популярность — обстоятельство, которое его друзья прозаически сравнивали с «новой позолотой на фальшивом соверене», — но которое он сам более возвышенно сравнивал с «фиалкой бледною в долине мшистой // воссевшей вместе с королями», хотя, как принято считать, фиалки от природы не предназначены для такой участи.
Путники, погруженные в свои мысли, шли по крутой дороге в полном молчании, если не считать тех моментов, когда необыкновенно острый камень или неожиданная рытвина вызывали невольный вскрик боли, убедительно демонстрирующий связь между Разумом и Веществом. Наконец молодой путник, с трудом отвлекшись от тягостных раздумий, нарушил ход мыслей своего спутника внезапным вопросом: «Как думаете, сильно изменился ее облик? Хотелось бы надеяться, что нет».
— Кто? — раздраженно отозвался старший; потом, торопливо поправившись и проявив тонкое знание правильной речи, он заменил свой вопрос выразительной фразой: — Кто эта «она», о которой ты говоришь?
— Тогда забудьте, — попросил молодой человек, чья натура была настолько поэтичной, что он никогда не переходил на обычную прозу. — Забудьте все, о чем мы говорили только что… Поверьте лишь: она всегда живет в моих мыслях!
— Только что! — язвительно повторил его друг. — Прошел уже целый час с тех пор, как ты последний раз открыл рот.
Молодой человек кивнул, соглашаясь с ним.
— Уж целый час прошел? Да, верно, верно. Мы проходили через Лит, как я припоминаю, и я тихо нашептывал на ухо сонет трогательный тот, посвященный морю, что я недавно написал, с началом вот таким: «Ревет, вздымается, ярится океан, и мачта гнется…»